Да минет нас чаша сия. Окончание. / bviendbvi
26.01.2010 13:22:00
Проза.ру
Национальный сервер современной прозы
авторы
дневники
произведения
обсуждение
о сайте
7 причин
вход для авторов
ваша страница
Версия для печати
Да минет нас чаша сия!
Валентин Богун
________
Воспоминания о пребывании
в сумасшедшем доме
Мой дебют.
Заболел я весной. Большая перегрузка на работе в сочетании с какой-то инфекцией. По дороге в техникум сильнейший спазм мозговых сосудов. Пришлось присесть на тротуар. За лето легче не стало, и в сентябре приятель определил меня к себе в клинику при институте. Палата попалась весёлая, хотя были и лежачие – радикулитчики. По утрам бегал играть в волейбол, и всё было вроде ничего.
Выписали, вышел на работу и понял, что, в сущности, ничего не изменилось. На лекциях кружилась голова, от малейшего эмоционального напряжения подташнивало. Жить в таком качестве было невозможно, и снова начались хождения по врачам-знакомым.
Пришли к выводу, что моя последняя надежда в Ростове – это инсуфляция. Теперь-то я знаю, что это такое, но тогда представление имел смутное. Да и не интересовали меня подробности: выбора не было. Но была одна заковыка: делали эту инсуфляцию только в клинике у профессора Невского Михаила Павловича, а клиника та была психиатрическая.
Меня спросили: «Выдержишь?». Деваться было совершенно некуда, и я, разумеется, согласился.
Так в один, далеко не прекрасный, осенний день я, переодетый в некое подобие больничной пижамы, с сумкой в руках очутился в отделении № 2 этой самой клиники, созерцая обшарпанный интерьер и обоняя больничный аромат из смеси хлорки с туалетом. Палаты были большие, коек на десять. Мне указали мою.
Забросив сумку в тумбочку, я вышел в коридор знакомиться с аборигенами. Те, кого застал в палате, вели себя смирно. Почти все лежали, молча уставясь по преимуществу в потолок. Моё состояние…. Ну, можно себе представить состояние психически нормального человека, помещённого, будем называть вещи своими именами, в сумасшедший дом.
Я был внутренне напряжён и приготовился к встрече с неизвестным, которое по моим книжным представлениям было жутковатым.
В конце коридора, куда выходили двери двух палат, в полутьме тусклой лампочки на ободранном диване сидел, а точнее восседал некто черноволосый, белолицый в накидке, которая впоследствии оказалась одеялом. В лице барское высокомерие. «Местный Наполеон» – подумал я. Но когда «Наполеон» поманил меня пальцем, я послушно направился к нему. Наверное, сказывалась моя ошарашенность новыми впечатлениями.
Приподнявшись, подал мне руку и представился звучным баритоном:
– Профессор Никольский, доктор физико-математических наук.
Представился и я.
– Присаживайтесь.
Я сел, ожидая дальнейшего. Помню, мелькнула мысль: «Значит, не Наполеон, а профессор»!
– А позволительно ли будет задать вам несколько вопросов, поскольку прибывать нам вместе предстоит, по всей видимости, долгонько, и хотелось бы знать, с кем имею честь?
– Пожалуйста, – промямлил я, явно смятый его напором, авантажностью в сочетании с несколько старомодной интеллигентской манерой выражаться. Несколько корректно поставленных вопросов о профессии, семье, месте работы не вызывали у меня никакого протеста, и хотя мысль послать его с его допросом куда подальше мелькнула, но тут же увяла. Вдруг он спросил:
– А уравнения Максвелла вам знакомы?
– Да, конечно.
– А как по вашему эти уравнения определяют положение электромагнитной волны- во времени или в пространстве?
Это было уже не так просто, но почему-то я покорно ответил и на это.
– Ндаааа, – протянул он, – с этим у вас неплохо, а как обстоят дела, так сказать, с общекультурными ценностями? Какими языками владеете? Кроме русского, естественно.
Это было моё слабое место, поэтому я к немецкому добавил ещё и украинский. Он скептически глянул на меня:
– Вы читали в оригинале Гёте, Шиллера? Кстати, вы помните на память «Лесной царь»?
Ему не повезло, или мне повезло. В моей памяти сохранились всего-то 2-3 немецких стихотворения, и среди них «Лесной царь». Первых двух строф с него хватило. Дальше я уже помнил смутно.
– А по-английски?
Я пожал плечами. Он не без позёрства начал декламировать. Я почтительно внимал.
– А по-французски это звучит так.
Выслушал и французский вариант. Действительно звучало хорошо и вообще собеседование протекало успешно. У меня явно появились шансы быть в клинику принятым. Помолчав, спросил:
– Какие у вас отношения с Богом? Среднестатистические по Бендеру?
– Пожалуй, – хотя насчёт Бендера до меня дошло не сразу.
– А вас не смущает, что самые выдающиеся умы в Бога верили?
– Ну, к тому обязывала, зачастую, среда обитания, воспитание.
– Да? – Он даже как-то приподнялся. – А имена Оппенгеймера, Планка, Бора, Гейзенберга, Павлова вам известны?
Он глядел на меня насмешливо.
– Но это не доказательство бытия Божия. Я ведь могу назвать имена не менее выдающихся безбожников. Начнём с Вольтера.
– Вы глубоко заблуждаетесь, молодой человек. Его знаменитое «Раздавите гадину» относилось не к Богу, а к церкви. Сам он был искренне верующим человеком.
Тут он был прав, и я сказал:
– Не помню, чьи это слова, но звучат примерно так: «В любые времена трудно выводить мудрость и благость Творца из наблюдений над миром». Вы с этим не согласны?
Но тут наша высокоинтеллектуальная беседа была прервана самым неожиданным образом, напомнившим, где я нахожусь. Дверь близлежащей палаты с шумом распахнулись, и из неё выскочил некий всклокоченный субъект диковатого облика. С воплем: «Ну, сука, опять мою колбасу сожрал!», он подскочил к профессору и, схватив его за грудь, начал трясти. Профессор ответил нецензурно и схватил субъекта за руки. Появился санитар, здоровенный верзила. Спокойно растащил противников и с укоризной в голосе довольно вяло произнёс:
– Профессор, ты опять чего-то скоммунистиздил?
– Вася, – заныл всклокоченный, – ну вколи ему, паскуде, кубов десять, чтобы он хоть до обеда успокоился!
Я пошёл к себе в палату.
Доцент Селецкий.
Шёл второй день, а точнее, вечер моего пребывания в клинике. Было сумрачно и в помещении, и на душе. Соседи в основном помалкивали, хотя кто-то и бормотал нечто, как правило, несуразное. Чего можно от них ожидать я себе всё ещё не представлял, но хорошо понимал, что они ни за что не отвечают. Единственный санитар находился в палате с буйными, которые были как раз самыми смирными, потому что им обильно кололи аминазин. А десять кубиков аминазина превращают любого буяна в смирного телёнка.
Была ещё дежурная медсестра, но она, сидела, запершись в сестринской, и голоса не подавала. Это уже потом я понял, что страхи мои были сильно преувеличены. Но за двое суток ясность не наступала тем более, что вчера я тихонько позаимствовал в раздаточной краткий курс психиатрии, который умудрился одолеть за сутки. Прочитанное не вдохновляло. Учебник я уже успел положить на место, и сейчас, лёжа на койке, «прокручивал» в голове отдельные главы, пытаясь классифицировать своих соседей по палате. Для человека никогда близко не соприкасавшегося с умалишёнными, ощущения мои были какими-то ирреальными.
С одной стороны: люди как люди. Когда идёт раздача лекарств, отзываются на свои имена. Правда, сестра заставляет выпивать их при ней. Некоторые бродят по палате и разговаривают сами с собой. Кое у кого в лице явные признаки идиотизма, но не агрессивны. Выйти из помещения отделения нельзя: у дверей нет ручек. Ключи персонал носит при себе. Свет на ночь не гасят. В память лезли строчки из прочитанного в учебнике и какие-то отрывки из литературы с описанием, как нормальный человек свихается в результате недолгого пребывания среди психов.
Сегодня днём мой лечащий врач Белла Самойловна, пожилая дама внушительных размеров, поинтересовалась, как на меня влияет обстановка. Я неопределённо пожал плечами, а она коротко отреагировала:
– Ничего, привыкните.
Наверное. Куда денешься?
Лязгнула входная дверь и вошёл, по-видимому, доктор, среднего роста, блондин с невыразительным лицом и какими-то бумагами в руках. Постучал к сестре. Не заходя в сестринскую, о чём-то с ней пошептался и направился ко мне.
– Пройдёмте, пожалуйста, со мной. Мне нужно кое что уточнить. Долго не задержу.
– Разумеется, – ответил я, – пойдёмте.
Через несколько коридоров и дверей, которые ему всякий раз приходилось открывать своим ключом, зашли в небольшой, слабо освещённый кабинет. Кроме письменного с настольной лампой, ещё один стол посредине. Убрал с него бумаги, уселся на стул и раскрыл какую-то папку: моя история болезни. Глянул на меня и сказал:
– Моя фамилия Селецкий. Присаживайтесь. Как вы себя чувствуете?
Я объяснил, что если ничего не делать и ещё лежать весь день, то самочувствие вполне нормальное. Начал расспрашивать в деталях, что-то записывал. Мне очень хотелось ему заметить, что сегодня я уже обо всём этом исповедовался, но удержался. Пока он писал, я читал заглавия на книгах, лежавших стопкой на письменном столе. Ничего себе подборка! Камю, Сартр, Монтень…
– Не хотите кофе?
– Спасибо. Только не крепкий. От крепкого меня трясёт.
Заваривая кофе, неожиданно спросил:
– Как вам Сартр, и вообще экзистенционализм?
Этого я не ожидал. Моё знакомство с экзистенциализмом было весьма поверхностным. Фраз так на пять- десять, и потому я не очень уверенно пробормотал:
– Довольно пессимистическая философия.
Поднапрягшись, процитировал:
– Экзистенция, как бытие, направленное к ничто и трагически осознающее свою конечность.
Покопавшись в памяти, я закончил свой экскурс уже совсем туманно:
– И потом, экзистенциализм Сартра – это одно, а Ясперса – совсем другое.
– Да? И в чём же они так отличаются?
Я почувствовал, что совсем уже иссякаю, но всё же ответил:
–Чётко не помню, но по Ясперсу свобода в Боге, тогда как Сартр атеист и его идеал – бунт против бессмысленности человеческого бытия. Но это от отчаяния. Это, скорей, философия констатации трагизма жизни.
Всё, мои резервы иссякли, но я его, кажется, «добил», и, закрепляясь на достигнутом, добавил:
– Вы, как психиатр, могли бы им и диагноз поставить. Какой-нибудь мониакально-депрессивный синдром. – Это я выдавал уже из учебника по психиатрии.
Он засмеялся, и, продолжал что-то записывать. Я почувствовал, что с философией мы, слава Богу, покончили.
– Как соседи? Не очень беспокоят?
– Не радостно, конечно, но интересно. Знал, разумеется, что люди свихиваются, но никогда с этим не сталкивался. Не думал, что психика такая непрочная вещь.
– Нндааа, – протянул он. – Курите?
Я вытащил из пачки сигарету и мы закурили. Помолчав, он сказал:
– Значит, обитель скорби и печали. Но насчёт непрочности вы не правы. Люди способны выдержать очень большие потрясения в сущности без всякого ущерба для себя. Страдают, как правило, единицы. Так и почки не у всех в порядке.
Поддавшись явно организованной им атмосфере доверительности, я спросил:
– А длительное общение с таким контингентом на самих врачах не сказывается? – Он покрутил головой и слегка ухмыльнулся. – Извините, если вопрос показался вам бестактным.
Оставив мои извинения без внимания, он сказал:
– Как правило, не сказывается, хотя, как и всякая профессия, определённый отпечаток на личность накладывает. Но, в общем-то, зависит от личности врача.
– Жалко людей. Вроде бы человек, а в сущности, уже нет. А ведь ни в чём не виноват.
– А вы вот болеете, и что? В чём-то чувствуете себя виноватым? Такова жизнь. Какой-то процент нас уходит в брак, как это не печально. У вас вообще нет ощущения, что мир устроен как-то нехорошо? Столько страданий, несправедливости!
Во мне включилась какая-то тревожная сигнализация. Это куда же он гнёт? В памяти замелькали заглавия из краткого курса психиатрии, «проглоченного» вчера.
– Вы имеете в виду вселенскую грусть вообще, или некую персональную патологию? – Он засмеялся. – Вот видите, – продолжал я, – подозревать всех – это у вас уже, наверное, профессиональное. Или у Беллы Самойловны возникли в отношении меня некие сомнения?
Усмехнувшись, я кивнул на лежащую перед ним мою историю болезни. Он, молча, пристально, и, как мне показалось, дружелюбно смотрел на меня.
– Нет, пожалуй, никаких сомнений. – И неожиданно добавил: – Можете идти.
– Только после вас, – сострил я, – и, если можно, ещё одну сигарету.
Улыбнувшись, он повёл меня обратно, открывая передо мной двери своим ключом.
В туалете, куда я отправился курить, нервы мои были напряжены. Кто-то сидел на скамейке. Я присел рядом.
– Это Силецкий тебя таскал?
– Да.
– Допрашивал? Ты с ним осторожней. Пару закорючек тебе в историю нацарапает – за всю жизнь не отмоешься. Меня спросил, а не кажется мне, что вся жизнь – дерьмо и все люди – сволочи? Я и брякнул по дурости, что так оно и есть. А что, нет? Так написал мне депрессивный синдром. Теперь вот лечат.
И он со злостью плюнул себе под ноги.
Володя первый.
Я вынужден ввести нумерацию: почему-то Володь было несколько. Его, как и меня когда-то, просто завели и поставили у дверей. Сестра шепталась с санитаркой. Я разглядывал новенького, памятуя о собственных впечатлениях в аналогичной ситуации.
Молодой, лет под тридцать, среднего роста, с бородкой. Во внешности ничего дефектного или настораживающего. Осматривался с явным любопытством, но без видимого страха или настороженности. Это удивляло. Если нормальный и впервые – должен быть напряжён. Я к этому времени приобрёл кое-какой опыт и считал себя в какой-то мере специалистом. Ну, по крайней мере, по распознанию в бинарной системе, то есть, нормальный или «со сдвигом». Казалось бы, учитывая место действия, что уж тут распознавать? Но, вот я то был нормальный! Впрочем, большинство в нашей палате полагало о себе точно так же, но с их историями болезней я уже успел ознакомиться или выспросил у сестёр. От тягостного безделья во мне развился даже какой-то азарт в определении кто есть кто и в какой степени. Даже к трагическим проявлениям я стал относиться как-то спокойней, с каким-то чувством чуть ли не профессионализма, хотя состояние сошедшего с ума человека хоть как-то осознающего это – действительно ужасно. Истерики, особенно при встречах с родственниками, были у нас не редкость.
Сестрички прониклись ко мне доверием и даже симпатией. Причём не столько после ознакомления с моей историей болезни, сколько после нескольких эпизодов, но об этом как-нибудь в другой раз. А теперь возвращаюсь к Володе.
Устроили его в соседней палате ещё более обшарпанной и мрачной, чем моя. Через некоторое время он вышел в нашу столовую-гостиную, где я его уже поджидал, и минут через тридцать узнал про него всё, что он счёл возможным мне сообщить. Инженер из КБ, много работал. Нервное истощение. Сразу «в лоб» спрашивать о сокровенном я не стал, хотя было понятно, что нервное истощение без неких специфических проявлений в нашу клинику не приводило.
Потом мы вместе гуляли. Он в роли рядового пациента, а я в качестве особы приближённой к персоналу. Выводить людей на прогулку для санитаров особой проблемы не составляло, а вот возврат в наши малосимпатичные и дурно пахнущие апартаменты бывал с осложнениями. Поэтому начинался этот процесс с того, что Вася или Петя подходили ко мне и доверительно говорили:
– Давай, Валентин, собирай их.
Иногда ещё проще:
– Давай, загоняем!
Возникали иногда проблемы, порой даже драматические. Но с Володей не было никаких осложнений. Порой, он даже помогал мне с особо строптивыми.
Беседовали мы о разном. Был он в меру начитан, нормально развит, спокоен. И назначения его были (я полюбопытствовал) тоже обычными: транквилизаторы, никотинка, витамины. Обычная поддерживающая терапия. Просто не за что было зацепиться. Вот только взгляд…. Что-то такое в глазах, не то испуг, не то настороженность. Причём в ситуациях, где эти эмоции были явно неуместны. Я понял, что что-то есть, но ни информации, ни квалификации мне явно недоставало, а любопытство, осложнённое бездеятельностью, не давало покоя. Тогда я «подъехал» к Танечке, нашей сменной сестре. Особо тёплые отношения у нас с ней сложились после одного эпизода, когда молодой балбес лет шестнадцати, но весьма крупногабаритный и с явными признаками идиотизма в лице, пытался во время выдачи лекарств весьма энергично залезть Тане под юбку.
Когда я прибежал на шум бьющихся склянок и невнятных Таниных восклицаний, он уже почти уложил её на койку. Отсутствие опыта в рукоприкладстве несколько задержало акцию освобождения, да и весил он раза в полтора больше меня. Зачем-то я схватил его за ухо и двинул кулаком по макушке. Но на это он просто не среагировал. Мне стало как-то неловко перед Таней, и я двинул его чашкой по голове. Это возымело. Он отпустил Таню и схватился за голову. Таня вскочила и тут вбежали санитары.
Окончательно он успокоился после пяти кубиков аминазина, а я был произведен в спасители чести с соответствующими привилегиями.
Вот этим к себе отношением я и воспользовался, спросив её как бы между прочим:
–Да, а что это у нас с Володей? Вроде нормальный парень.
Всегда занятая Таня небрежно бросила:
– А ты спроси, как его отравить хотели!
Спросил во время следующей же прогулки после обстоятельной беседы на внешнеполитические темы. Беседуя, Володя понижал голос и порой тревожно оглядывался. На моё замечание, что мы находимся как раз в самом безопасном для мыслеизъявления месте, очень резонно заметил:
– Когда-нибудь мы отсюда выйдем, а в личном деле может появиться нехорошая закорючка.
Очень трезвая и здравая по тем временам мысль. Но я всё же спросил, имитируя по возможности незаинтересованность:
– Володя, что это я слышал, тебя отравить хотели?
Он не удивился моей осведомлённости и сходу начал рассказывать:
– Представляете ситуацию: на большом перерыве из буфета приносят противни с пирожками. Обычно два: один с картошкой и один с капустой. И какой бы я ни взял – он всегда отравленный.
Мне стало не по себе. Это что же: мания преследования? Для ясности мне хотелось уложить услышанное в общепринятую классификацию. Что-то в его рассказе, произнесенном без всякого пафоса, было жутковатое. Согласитесь, что когда такое вам рассказывает человек, только что излагавший вполне связно совсем не простые вещи, высказывал дельные соображения о модном последнем романе, или вполне, на мой взгляд, трезвые замечания о власть предержащих, впечатление от заявления с явно шизоидным привкусом несколько ошеломляет.
Преподавательская привычка всё объяснять в купе с азами психоанализа сработала, и я выдал примерно следующий текст. Я обращался к его логике, человеческой, обиходной и профессиональной, с которой у него, по опыту общения с ним, всё обстояло нормально.
– Послушай, – начал я, – но как это осуществимо чисто технически? Они же все практически одинаковые. Как же можно в таких условиях каждый раз, то есть со сто процентной вероятностью брать именно отравленный? Кстати, а кроме тебя кто-нибудь ещё отравился?
– В том то и дело, что нет. Только я! А что касается чисто технической стороны вопроса, то что же вы полагаете, что я не задумывался над этим? Сам понять не могу. Но, ведь факт!
Этим «но, ведь факт!» он меня, можно сказать, добил.
Много раз, рассказывая эту историю друзьям, ставшую в нашем кругу уже афористической, фразу «но, ведь факт!», я вспоминал Володю, наши неспешные прогулки по осеннему саду и эту ошеломившую меня тогда мысль: как хрупка наша психика, как шатко наше благополучие и сколь мало шансов у такого Володи выздороветь. Грустно, но, ведь факт.
Виктор Васильевич.
Получив свою порцию таблеток и пару уколов в некогда мягкие места, я лежал в своём углу и созерцал знакомые окрестности. По палате методично вышагивал «синий балбес», но интереса он не представлял по причине своей полнейшей молчаливости. По-моему он просто лишился дара речи. Из уголка рта у него стекала слюна, а выражение лица было совершенно дегенеративное. В дальнем углу скорняк – Витя вёл обстоятельную беседу с самим собой, причём разными голосами. Белая горячка.
«Паноптикум, – подумал я. – А, ведь, действительно, это не случайность; такое разнообразие довольно ярких типов.».
У профессора Невского очень краткий курс общей психиатрии, и он, по-видимому, хочет продемонстрировать студентам, так сказать, «каждой твари по паре». Редкий случай для любознательного бездельника в качестве которого я здесь по совместительству пребывал.
Так кем же сегодня заняться?
У стенки, величественно завернувшись в одеяло, молчаливо стоял маленький щуплый человечек с копной полуседых волос и большими серыми глазами. Лицо его выражало сдержанную печаль и было значительным. В истории болезни Виктора Васильевича З. Значилось: «Вялотекущая шизофрения, маниакальный синдром – «Генеральный секретарь»… и ещё куча мне недоступных подробностей.
«Что ж, – подумал я, – хоть не тривиальный Наполеон». И пошёл знакомиться. Сначала, впрочем, довольно бесцеремонно выпроводил «синего балбеса», который мог помешать конфиденциальности беседы, и степенно направился к одинокой фигуре молчаливого «генсека».
Есть среди людей дурная привычка насмешничать над несчастными безумцами. Заверяю, что я был от этого очень далёк. Не берусь определять степени этичности проявления своей любознательности, но других мотивов у меня не было.
Почтительно произнёс: «Добрый день». В ответ получил лёгкий кивок головой.
Присмотревшись, я понял, что на нём не одеяло, а, как минимум, сенаторская тога. И слегка выставленная вперёд нога, и чуть приподнятый подбородок демонстрировали, если не величие, то уж значимость наверняка. Выражение лица свидетельствовало о значимости не столько властной, сколько интеллектуальной. Небольшой наклон головы давал надежду на внимание и к стороннему миру. Я даже почувствовал некоторую скованность и даже неловкость от своей, ещё даже не проявленной бесцеремонности.
Заговорил я с ним без даже тени какого-либо ёрничества, а, напротив, с максимально возможной серьёзностью и даже почтительностью:
– Виктор Васильевич! Друзья много говорили мне о вашей партии и о вас лично. Не могли бы вы уделить мне немного времени и ознакомить с программой. Может быть, я мог бы оказаться полезным.
Несколько секунд оценивающего взгляда я выдержал, как мне показалось, достойно.
– Здесь не место. – И он направился в столовую. Усевшись, пригласил сесть и меня. Начало не содержало даже намёка на какую-то ненормальность. Вот только эта поза у стены…
Немного помолчав, он тихо спросил:
– Извините, какое у вас образование?
– Высшее.
– Гуманитарное?
– Нет. Я – инженер-электрик. Преподаю.
– Жаль, но основные понятия марксистской философии у вас должны быть.
– Я сдал кандидатский минимум, окончил университет марксизма-ленинизма. Руковожу лекторской группой райкома комсомола.
– Ну, что ж….
Он ещё раз оглядел меня и весомо произнёс:
– Я председатель партии коммунистов – костюмистов.
Не подберу даже более или менее точных выражений, чтобы охарактеризовать своё состояние. С одной стороны, я и ожидал чего-нибудь подобного, но серьёзность вступления была уж очень контрастной. Такое, как говорится, нарочно не придумаешь. Я молча ожидал продолжения, пытаясь одновременно понять, что бы сие значило и стоял ли за этим хоть какой-то логический смысл. А он продолжал спокойно, чёткими фразами, без каких – либо грамматических или логических сбоев.
– Вам, по-видимому, известен марксистский взгляд на единство и взаимодействие формы и содержания?
– Да, в общих чертах.
– Многое ещё недоработано и по причинам, которые мы обсудим в другой раз, не исполняется. Заветы великих основоположников, можно сказать, преданы забвению.
Тревожно оглянувшись вокруг, он добавил вполголоса:
– Может быть, поэтому столь скудны наши успехи.
Наступила пауза. Я переваривал услышанное и ждал продолжения. Он продолжал ещё тише:
– От формы, от того, что человек носит, зависит содержание личности. Каждый член общества должен быть тестирован и каждый должен носить строго определённую одежду. Материал, фасон и даже пуговицы играют важнейшую роль. И, напротив, нарушения в одежде ведут к появлению социально чуждого содержания. Сейчас я испытываю свою теорию непосредственно на себе. Меня заперли в этих стенах и лишили моего оптимального костюма. Я выдерживаю тяжелейшую борьбу за сохранение своей личности. Личности, как вы догадываетесь, далеко неординарной. Но я выстою! – Он перешёл на шепот. – Время оппортунистов пройдёт и марксизм победит. Мы с Ромен Ролланом ещё покажем себя! – Видно было, что силы оставили его. – Извините, я утомился, пойду, прилягу.
С этими словами он встал и побрёл в свою палату. Уточнять насчёт Ромен Роллана я не стал. Всё, в общем, было понятно. Я не знал, что стало непосредственной причиной его болезни и вылилось в столь причудливый бред, но жаль его было очень. Абсурдность умозаключений, причудливость бреда были само собой разумеющимися, но боролся и страдал он по настоящему.
Мне стало как-то не по себе. Одно дело, когда перед тобой наглый и тупой балбес. Такому, бывает, и по шее съездишь без особых угрызений совести. Они, порой, не понимают другого языка, и санитары, при случае, не очень-то с ними церемонятся. Здесь же культура речи, сдержанные манеры поведения, ненавязчивость и какая-то деликатность говорят о человеке образованном и воспитанном.
К сожалению, мои отношения с ним имели продолжение. При встречах мы сдержанно здоровались, но однажды, уже много дней спустя, он разбудил меня в четыре часа утра. За прошедшие пару недель я уже совершенно адаптировался и никакого испуга его появление ночью у моей постели у меня не вызвало. Но вот что я услышал:
– В Германии контрреволюционный мятеж. Ульбрихта арестовали. Надо ехать. Вы прыгаете с парашютом? Возможно, придётся десантироваться прямо на Рейхстаг.
Ну, что тут скажешь, а, тем более, сделаешь? Преодолевая естественную сонливость, усиленную транквилизаторами, я начал лепетать нечто маловразумительное, а с контрреволюцией обещал разобраться ещё до завтрака. По-моему он остался мной недоволен и больше мы с ним не общались. Но однажды, на профессорском обходе, завершив со мной весь набор манипуляций, профессор, чуть заметно улыбнувшись, заметил:
– А на вас, Валентин Иванович, жалобы поступают. Полное невнимание к Германскому вопросу.
И, слегка подмигнув мне, двинулся дальше.
Любовь Ефимовна.
С женщинами из второго отделения мы встречались на прогулках в саду. Облик их куда в большей степени зависит от одежды, ухоженности. Поэтому смотрелись наши дамы, деликатно выражаясь, неважно.
Любовь Ефимовна выделялась. Рослая, черноволосая и черноглазая, лет тридцати пяти. На крупном красивом лице чуть грустная отрешённость и интеллигентность во всём облике.
«Агентура» доложила: кандидат философских наук, старший преподаватель. Написала докторскую диссертацию, но подверглась разгромной критике. «Долбали» её, очевидно, основательно, и психика не выдержала. Проявилось это в своеобразной мании преследования: она всё время прятала эту диссертацию. Или искала.
Ко мне она подошла на прогулке просто так, без всякого повода. Пройдя немного рядом, спросила:
– Как переносите изоляцию?
Мне показалось, что она принимает меня за кого-то другого, но вида я не подал и переспросил:
– Вы имеете ввиду интеллектуальную?
Она молча улыбнулась. В лице её было что-то болезненное, какая-то отрешённость.
Однажды она подошла ко мне и попросила:
– Давайте поговорим о чём-нибудь!
Моё лицо, очевидно, выразило недоумение.
– Назовите какую-нибудь цифру.
– Семь, – ответил я не задумываясь. Она улыбнулась.
– Я так и предполагала. Это, заметим, не случайно.
Лекция о цифре семь длилась почти всю прогулку. Начала она с Вавилона, Пифагора. Минут через десять, несмотря на огромный интерес, я начал терять нить излагаемого. Сначала я думал, что это обычная моя повышенная утомляемость. Но, прислушавшись, понял: сбивается она сама. Я попробовал её остановить, но движением руки она попросила её не прерывать. Паузы между фразами становились всё продолжительнее, лицо её как-то пожелтело и болезненно исказилось. Схватив её за руку, я извинился:
– Простите великодушно, зачем-то я Васе понадобился…
И убежал. Продолжения не было. В следующий раз разговор зашёл о боге. Мы молча шли по дорожке, заваленной опавшими листьями. Она куталась в какой-то плед, и вдруг спросила:
– Вы верите в бога?
Спрашивая, она даже не взглянула на меня.
– Да, нет, – говорю, – вроде бы нет оснований. И воспитание наше как-то не содействует. И вообще мир ведёт себя так, как будто никакого Бога нет.
– Я тоже. Но теперь я поняла, как он нужен. Особенно женщинам.
– Воспользуйтесь советом Вольтера.
– Это в смысле выдумать? Нет, это будет не то. В таком подходе есть какая-то искусственность. А бог – это озарение, откровение свыше. Бог – это благодать и покой души.
Нечто седативное, подумал я про себя, а вслух сказал:
– Бог, которого по сути нет, у каждого свой. Как производная своей же сущности и потребности. Христианский бог по определению должен быть психотерапевтичен.
Но она не слушала меня.
– Они отобрали у народа бога! И как легко!
– Легко отобрали, потому что не очень верили. И потом, отобрав одну веру, нам тут же подсунули веру другую, в коммунизм. Разве научно обоснованное счастье на земле не предпочтительней сомнительного небесного?
– Но это не то, не личное. И какое-то уж слишком рациональное, упрощённое. – Немного погодя заметила: – А вы поняли, что у человека можно отобрать очень многое, если обещать всё?
– Вот коммунизм – это как раз и есть всё для всех. Разве это плохо?
Она как-то искоса глянула на меня и очень тихо сказала:
– Так не бывает.
После довольно продолжительного молчания сказала:
– Даже если христианство – это всего лишь еврейская сказка, то столько в ней красоты, моральной и поэтической прелести. Вот вам и народ жестоковыйный!
– О чём была ваша диссертация? Надеюсь, не об этом.
Она не ответила.
Санитар Петя с другого конца сада делал мне знаки, что пора заканчивать. «Загонять народ в стойло», как он говорил.
Больше я её не видел. Говорили: родные забрали её домой.
Проблема прекрасного.
Ему было лет сорок. Красивый рослый мужчина с интеллигентной внешностью. Отрекомендовался старшим преподавателем кафедры эстетики. «Сдвигов» незаметно никаких. Белле Самойловне пришлось сделать целый комплекс перемещений, чтобы разместить его между мной и Юркой из Львова, парнем, тоже вполне нормальным.
Удовлетворить своё всегдашнее любопытство мне не удавалось. Историю болезни забрал лечащий врач, а девочки сами ничего не знали. Изысканная вежливость соседа к расспросам на столь деликатные темы не располагала и оставалось только наблюдать и ждать. Впрочем, объектов для наблюдения и так хватало: курс профессора продвигался, и в нашем отделении появлялись всё новые экспонаты. Поставляла «материал» и милиция. В основном с диагнозом: «Белая горячка».
Лёжа на койках, мы с новеньким (NN) комментировали очередную, и весьма экспансивную беседу сапожника Вити с невидимым собеседником. Собравшись с духом, я, как бы между прочим, спросил его:
– А у вас что за проблема?
– Да «проблема», – сказал он, – как-то неопределенно.
Поскольку он эту тему не продолжал, я тоже замолк. Но, очевидно, проблема мучила его самого. Приподнявшись, и развернувшись на койке в мою сторону, он коротко изложил мне суть дела. Я самодовольно полагал, что удивить меня чем-нибудь уже трудно, но такого не ожидал. Он сказал:
– Я потерял чувство прекрасного. – Немного помолчав, добавил: – Можете себе вообразить, что это означает для человека, причастного к искусству!
Я вообразить не мог, по-видимому, по выражению моего лица это было видно.
– Представьте себе, – продолжал он, – художественное полотно, картину. Я могу рассказать о ней очень многое, но при этом ничего не чувствую. Понимаю, что неспециалисту это может быть непонятно. Но, уж поверьте, состояние это невероятно мучительно.
До меня начало доходить, то есть в полном объёме я это ощутить, конечно, не мог, предмет был для меня чужд, но для профессионала такое состояние несомненно катастрофично, это я ощущал. Сказать что-либо разумное я не мог, поэтому спросил, как это случилось?
– После тяжёлого гриппа. Такое вот осложнение.
Помолчали. Потом я сказал:
– Проблема прекрасного… – Он грустно улыбнулся. – Действительно, в некотором роде с прекрасным вообще много проблем, начиная с определения, но здесь несколько иной ракурс.
Мой запас сведений по этому вопросу был невелик. Единственная книга, которую я прочёл дважды, так и называлась: «Проблема прекрасного», но я мало что из неё усвоил, то есть дать определение прекрасному я бы не смог. Определение Чернышевского, которое нам внушали в школе – «Прекрасное – есть жизнь!» вызывало сомнение своей чрезмерной широтой. Действительно, «Старуха» у Родена сделана здорово, но сказать, что она прекрасна?
С другой стороны, мы нередко говорим: прекрасная смерть! Как-нибудь постараюсь поговорить с ним на эту тему. Ведь он профессионал! Что до катастрофы, то и моя неспособность работать была для меня столь же, если не больше, катастрофична. Даже хуже. Я не мог работать абсолютно, а он физически всё же мог. Насколько я понял, центр тяжести его проблемы приходился на нравственную сторону вопроса. Мне это казалось вторичным. Мне, но не ему. Он лежал уже не в первой клинике, а к нам пришёл, надеясь на профессора. Но профессор отнёсся к нему, к его проблемам как-то грубовато. Быть может от беспомощности, от невозможности реально помочь?
Большую часть NN молча лежал на своей койке, читая, наблюдая нашу жизнь или подремывая. Кормили его антидепрессантами, а от них клонит ко сну. Но во время прогулок он оживлялся, и беседы с ним были очень интересны. Историю искусств, которую он преподавал, знал прекрасно, и слушать его было большим удовольствием. Меня, правда, больше интересовали общие вопросы, потому что я не всегда мог достаточно ясно представить себе разбираемую картину или скульптуру. А с архитектурой было совсем швах. Стихи он помнил просто в невероятном количестве и читал охотно.
Иногда после такой прогулки я испытывал состояние какого-то истощения. Голова гудела и приходилось глотать транквилизаторы. Наверно это не очень согласовывалось с проводимым лечением, но было так интересно. Что ж, говорил я себе, хоть в этом повезло!
Но его внутренний мир был для меня закрыт. Несмотря на отменную вежливость, я чувствовал, что передо мной значительно более высокий интеллект. Только случай свёл нас вместе, случай для меня счастливый.
Дело не в том, что этот человек прочёл больше по вопросам культуры и искусства. Наверно, дело даже не в том, что такое сосредоточенное и многолетнее усилие вырабатывает кроме определённой суммы знаний и некую тонкость восприятия. Чувствовались и особые природные данные, и семья. Правильно это: настоящим интеллигентом становятся лишь в третьем поколении, и тут ситуация была для меня безнадёжной.
Как-то он заметил:
– В жизни много непонятного, но её изначальная трагичность несомненна. Это справедливо не только для прошлого, но и для обозримого будущего.
Я подумал, быть может так на мироощущение влияет заболевание? Вслух же спросил:
– Это так сложилось, или кому-то это нужно? Может быть ощущение трагичности – плата за интеллект?
– Сначала хорошо бы разобраться в другом: мы продукт естественного развития, или результат чьей либо целенаправленной деятельности?
– Бог?
– Не исключено, хотя и маловероятно, на мой взгляд. Уж очень небрежно сработано. Особенно в социальном плане. Порой, ощущение такое, что сделали нас для чего-то, а за дальнейшей ненадобностью забросили.
Это было непонятно, и я спросил:
– А эволюция по Дарвину чем не подходит?
– Многое не стыкуется у Дарвина вообще, а с человеком особенно. Сам Дарвин был верующим, и появление мыслительных способностей у homo sapiens относил исключительно за счёт Бога.
– Ну, – возразил я. – Наука то на марше. Разберутся! И я надеюсь, обойдутся без Бога и прочей мистики.
– Может быть, может быть.
Я чувствовал, что на эту тему у него было что сказать, но почему-то воздерживался. Видно, мои способности к восприятию казались ему сомнительными.
В одной из его книг я наткнулся на Рафаэлевскую сикстинскую мадонну. Спросил NN, в чём тут очарование? В ответ получил краткую лекцию. Запомнилось:
– Обратите внимание на её лицо! Как тончайше передано смешение чувств! Это любовь, с оттенками тревоги за судьбу своего сына и одновременно готовность принести его в жертву во имя людей, человечества. И никакого преувеличения, экзальтации. Гениальное сочетание чистой красоты и глубокой содержательности. Мадонн множество даже у Рафаэля, но только эта не замкнута на себя, а обращена к людям.
Всё это он говорил спокойным, хорошо поставленным голосом, без малейших запинок. Мне показалось, что было и чувство, но, словно уловив мои мысли, он суховато заметил:
– Всё это можно прочесть в любой истории искусств эпохи Возрождения.
Депрессия.
В кратком курсе психиатрии, который я позаимствовал у сестёр, про депрессию было сказано: «подавленное, угнетённое психическое состояние»…. Это не просто разновидность плохого настроения. Это гораздо хуже. Её не стряхнёшь, не развеешь. Люди простые, малообразованные просто маются с ней, или, даже, мучаются, чаще всего, тихо, молча. Порой кончают самоубийством. Люди образованные чаще обвиняют весь мир, и довольно убедительно доказывают, что причина не в них, а в мироустройстве, сводя свои, порой весьма убедительные, выводы к известному выражению насчёт того, что мир по преимуществу дерьмо, и люди в нём обитающие по преимуществу же сволочи. Доказать сей тезис на многочисленных примерах из жизни окружающей, так и с помощью истории и впрямь не так уж сложно.
В действительности же всё очень сильно зависит от нашего восприятия.
К счастью, нашими конструкторами (Природой) предусмотрены в наших головах разные защитные, и, я бы сказал, сглаживающие устройства, которые, порой, притупляют остроту восприятия негативных впечатлений, и вообще всяческой мерзости. А память, так и вовсе построена на удержании, по преимуществу, только хорошего, приятного.
Потому и умиляемся мы отфильтрованным воспоминаниям прошлого, а плохое, порой, начисто забываем. Ну и слава, как говорится, Богу, потому что, если эти защитные механизмы ломаются, – тогда действительно беда.
День начался плохо. Мы ещё спали, когда из туалета раздался вопль. Сквозь сон я определил «профессора» и обещал себе «врезать» ему пару раз в воспитательных целях, хотя подсознательно я уже почувствовал, что что-то случилось.
Вопли продолжались, и пришлось встать. «Красавчик Витя» пытался повеситься на водопроводной трубе, а «профессор» пытался ему помешать, поддерживая за ноги.
С помощью прибежавших санитаров Витьку сняли, что-то вкололи, и он тихонечко постанывал на своей койке. Таня объясняла, что вчера приходила невеста и сказала, что выходит замуж. Ну, стервь! И чего её на правду потянуло? Человек в таком состоянии!
Другой Витька, малый буйный, или по учебнику – реактивный (и тоже при невесте), носился по койкам и довольно виртуозно поносил «прекрасную половину». Предупреждениям не внял, и тоже был пойман и уколот. Сначала плакал. Потом затих.
В общем в отделении напряженка. Я даже закурил, стоя в туалете с Вовкой – «ракетчиком», выслушивал его беспощадно – трезвый комментарий к происшедшему. С ним в своё время случилась неприятность на полигоне, куда он вёз ракету с атомным боезарядом. Каким-то образом он умудрился перевернуться. Рассказывая эту историю, он всякий раз упирал на то, что точно знал – взорваться ракета никак не могла, но «нутро» логике не вняло, и что-то там у него не выдержало, сломалось. Последствия он объяснял односложно: «нет настроения». В советчиках недостатка не было:
– Выпей, – пройдёт!
– Нее… ещё хуже. Плачу.
– Девку заведи.
– Да с ними говорить надо, а мне неохота. Нет настроения.
Он работал фасадчиком. Хорошо зарабатывал. Толково рассказывал о работе, о службе в армии, но вся нынешняя жизнь его проходила в каких-то сумерках. А Витьке, по его мнению, мешать не следовало, ведь даже работать не мог: шиза!
Я возражал скорей из общегуманных соображений, но внутренне был с ним согласен. Жить в таком качестве стоит ли?
Веселил нас сапожник. Сапожник – это не только прозвище, но и профессия. Шил он с напарником сандалеты (или пантолеты – разницы не ощущаю). Работал лихо и целая команда баб их продавала. С учётом дефицита и невысокой себестоимости, коммерческий успех был выдающимся. И всё бы хорошо, если бы не чёртова водка. По его рассказам за день он выпивал литра два. Не буянил, просто был всегда слегка «навеселе», что ему, как он говорил, «сильно помогало в работе». А работать он, судя по всему, любил. И как-то у него всё гармонично это переплеталось: водка, работа, женщины…
– «Вкалывали» часов по двенадцать. А зачем? От азарта! Доработаешься до одури. Ну, как тут не принять стаканчик?
Я ему говорю:
– Ты же весь день цедил, так что тут стаканчик?
– Ах, ты не понимаешь. Стаканчик, это как шабаш. И спать. А утром как огурчик!
Вокруг него кормилось много народу: тут и поставщики, которые воровали для него материалы на обувной фабрике, и сбытчики
(реализаторы по современному), и менты. Но случилось нехорошее. Однажды он обнаружил, что помощников стало двое, хотя они утверждали, что «их только один».
– Я подумал и сказал себе: а что за разница: один Иван – два Ивана! Ванька – мужик что надо. Даже лучше, что стало два. Может меня тоже стало два! Тогда нас уже четыре: два Лёвы и два Ивана!
И он продолжал работать («вкалывать»). Кончилось тем, что по подошвам, в которые он заколачивал гвозди, стала ползать разная живность, бить которую молотком он не мог, «рука не поднималась».
У нас он лежал, понятное дело, с диагнозом «белая горячка». Чем он прельстил нашего профессора, я не знаю. Может быть красочностью своих видений, о которых охотно рассказывал. Вылечиться ему было мудрено, потому, как, уже лёжа у нас, выпивал не меньше бутылки в день. Бабы – сподвижницы покупали. Санитары приносили. Почему-то четвертинками. Как лекарство: утром и вечером. А всё остальное время он пребывал в молчаливой депрессии, то есть лежал носом в стенку и ни с кем не общался.
Утренний приём я как-то не запомнил, а вот в вечернем почти всегда принимал участие в качестве весьма заинтересованного зрителя.
Галлюцинации у него были разнообразны и красочны. Обычно, когда он меня звал, я садился на кровать рядом и обряд начинался. Раскрутив особым образом бутылку, он засасывал её залпом и блаженно замирал в ожидании эффекта. Как говорится на нынешнем сленге – ловил свой кайф. Я, понятное дело, ему не сочувствовал и никак не мог разделить его восторг, например, по поводу того, что лампочка под потолком наконец-то раздвоилась. Но видения бывали и интересными. Особенно поражали детали, которые он отмечал.
Однажды, откликнувшись на очередной призывный вопль, я услышал, что на фраера, который целит в него из дыры в стене, ему глубоко наплевать. Я уточнял детали. Внимательно всмотревшись в совершенно гладкую стенку, я говорил:
– Это у него наган, что ли?
– Наган. Но ты не боись, не выстрелит. Забоится.
И действительно, никто не стрелял.
Я пытался перекрыть ему каналы с помощью Тани. Слышал, как она выговаривала санитарам, но всё безуспешно. Бутылки продолжали неизменно появляться, иногда, даже, пол-литровые.
Вернувшись с очередного «представления», я как-то спросил NN:
– Ну, как вам наша экзотика?
В ответ услышал:
– А вы не испытываете чувства неловкости, развлекаясь подобным образом?
Мне действительно стало как-то неловко.
– Вы полагаете – это в какой-то степени аморально? Но, ведь я этому не способствую.
Он промолчал.
– Проясните мне некоторые для меня неясности проблемы морали. Пушкин, имея семью, продувал в карты больше, чем зарабатывал, а зарабатывал немало. Наполеон уложил без особой такой исторической необходимости больше двух миллионов народу. Я уж не говорю об Александре Македонском или знаменитых рэкетирах типа Цезаря. Однако, поди же ты, великие люди! Это что, – двойная мораль?
Посмотрев на меня, он усмехнулся.
– Это вы не о том говорите, но двойной морали быть не может. Когда баланс оказывается в пользу человечества или поражает воображение масштабом, или необычностью деяний, аморальное по мелочи прощают, а иногда, даже, не по мелочи. Тот же Пушкин писал в письме, кажется, Вяземскому: «Гений имеет свои слабости, которые утешают посредственности и печалят благородные сердца».
– С Пушкиным это проходит, но в чём, простите, величие в пользу человечества баланс Александра Македонского?
– В таланте полководца, в редкой удачливости, в том, что на острие копий своих фаланг он нёс эллинизацию варварскому востоку.
– Ах, оставьте. Обыкновенный масштабный грабитель, деспот и убийца, за что его Аристотель, по преданию, и отравил. Но всё равно он у нас Великий! Как же с моралью?
Татьяна позвала на уколы. Вернулись, держась за соответствующие места, и снова улеглись на койки. Я сказал:
– Понимаю, мой протест – это обычное трепыхание обывательской серости перед величием титанов и гениев. Но такова фатальная неизбежность бытия! В чём вина обывателя? Он просто жертва генетических и социальных обстоятельств, от него совершенно не зависящих.
Устраиваясь поудобней подремать, он заметил:
– Жизнь действительно фатально трагична, но никто ведь не препятствует личности с этой фатальностью бороться! Ни марксистская, ни христианская мораль.
– Но, сначала ещё нужно дорасти до личности, а тут как раз препятствий множество. С обстоятельствами жизни, порой, не очень-то поспоришь. Это только на словах каждый может, а в действительности – это совсем не так. Можете мне даровать, к примеру, свободу слова, но если малограмотен, что с ней будешь делать? Материться?
Тут меня вызвали к профессору.
Общество NN и «профессора» в минуты просветления изрядно скрашивало моё существование. Спасибо Белле Самойловне за такого соседа, но его дела были неважные. Впрочем, как и у всех остальных. Выздоравливающих окончательно практически не было. Лучшее, на что можно было рассчитывать, – это временное облегчение – ремиссия и некоторая медикаментозная образованность, которая позволяла «отбиваться» дома, не доводя дело до больницы. Во время обхода я подслушал диалог между профессором и NN. Закончив осмотр, профессор Невский спросил:
– Как общее состояние? Замечаете улучшение?
– Практически без изменений.
– Надо, знаете, и самому брать себя в руки. Надо, надо. Мы со своей стороны, а уж вы должны нам помогать.
NN чуть заметно усмехнулся, что профессору очень не понравилось, и после обхода он уволок его к себе в кабинет для проработки.
Морячок.
День начинался обычно: кололись, глотали таблетки, завтракали. NN дал посмотреть альбом, кажется, «Европейский портрет». Потом влетел «реактивный Витька» и стал весьма экспансивно клянчить закурить. Получив сигарету, стал просить забрать «профессора», который «не в себе».
– Философы! – обращался к нам Витька, – запудрите ему мозги, потому что я сегодня за себя не ручаюсь.
Ему было лет двадцать пять, из сравнительно культурной и обеспеченной семьи, но контролировал себя плохо. В определённом состоянии был вполне способен на членовредительство. «Профессора» не переносил. Шум в соседней палате начал возрастать, и, наконец, появился «профессор», выдворенный Витькой сравнительно мирными средствами. Вид у него был какой-то диковатый: завёрнутый в халат поверх пижамы, обросший, с выпяченной нижней челюстью, он мне кого-то напоминал. Сначала я подумал, что кого-то из альбома, но потом понял в чём дело. Если наброшенное на плечи одеяло заменить звериной шкурой, а в руки дать дубину, то будет почти копия неандертальца из учебника по естествознанию. Жутковатая, в сущности, метаморфоза.
Кто-то буркнул:
– Профессор, не маячь, тудыть твою…
Но, будучи чем-то возбуждён, сидеть он уже не мог, и кружил по палате в нарастающем темпе.
– Жрать хочу, – вдруг громогласно заявил он. Нижняя челюсть выдвинулась ещё больше. Сгорбившись, он стал ещё обезьяноподобнее. Чтобы прогнать наваждение, я сказал:
– Чёрт-те что, забыл, как выглядит интеграл от 5х2 + х?
Ответ, и правильный, последовал незамедлительно, но тут же:
– Пожрать есть что?
Вообще-то еда домашняя хранилась в недоступном на данный момент холодильнике, но кусок аварийного сала с краюхой хлеба в тумбочке имелся. Я подал ему, и он уселся на кровать, заглатывая еду, не очень-то пережёвывая. Спасибо не сказал, но состояние его менялось прямо на глазах. Кивнув жующим ртом на альбом, он заявил:
– Европейский портрет в издании «Аврора» – это профанация искусства.
Чувствовалось, что он успокаивается. Доев, встал, и картинно направив руку на NN, произнёс:
– Тезис первый: искусство – это отклик на рвущийся из сердца призыв помощи от господствующей пошлости.
NN посмотрел на него с интересом и сказал:
–У вас, знаете ли, очень резкие переходы. Чьи это слова?
«Профессор», не отвечая, снова начал ходить по палате, пытаясь что-то вспомнить. Я с интересом ждал продолжения.
«Профессор» пробормотал:
– Руины памяти в империи души…
Послышался стук открываемой наружной двери, и мы устремились в коридор. В сопровождении сестры вошёл новенький. Плотного сложения, невысокий, в линялой пижаме, он напоминал несколько увеличенную копию бравого солдата Швейка. Даже слегка идиотская полу улыбочка присутствовала. Увидев угрюмого «профессора», завёрнутого в одеяло, вытянулся и довольно громкоголосым тенорком доложил:
– Матрос первой статьи Решенко прибыл на лечение.
«Профессор» среагировал моментально и вполне по командирски рявкнул:
– Марш в койку!
Я давился от смеха. Полное ощущение присутствия на хорошо поставленном спектакле. Но тут принесли обед, и направление мыслей у всех радикально изменилось. «Профессор» вылизал тарелки, «добил» оставшуюся с утра полкурицы и совсем умиротворился. Мы с NN завалились на койки и что-то читали. Минут через пятнадцать я услышал из коридора чью-то речь. Разобрать слова было невозможно, но патетики хватало. В боковом коридоре мы застали такую картину. В проёме окна стоял морячок и произносил речь перед санитаром Васей и парой больных. Я прислушался. В словах не было смысла, но предложения прослушивались чётко. Полная иллюзия осмысленного выступления. Вася смеялся, остальные ухмылялись. Элемент комизма действительно присутствовал. И вдруг я услышал вполне осмысленные фразы:
– Таким образом, факт кровного родства императрицы Екатерины II и Шикельгрубера можно считать вполне установленным.
И он замер со своей идиотской полуулыбочкой и растопыренными ладонями. Реактивный Витёк и ещё кто-то зааплодировали. Морячок раскланялся. Публика требовала продолжения. Нарушая тональность обстановки, раздался резкий голос, невидимо появившегося, доктора Володи:
– Снимите его с окна и уложите.
Вася охватил оратора за ноги, плавно поставил на пол и повёл в палату.
На прогулке все разбрелись по садику. Большинство в одиночестве и молча. Мы с NN о чём-то беседовали. Кажется о марксизме, к которому он относился несколько, на мой тогдашний взгляд, незаслуженно скептически. Время наше истекало, и Вася уже подавал мне соответствующие знаки. Большинство вполне дисциплинировано двинулось к выходу, но некоторые словно и не слышали ничего, и продолжали заниматься своими делами, или просто прогуливались.
Морячок разжёг маленький костёрчик и молча созерцал огонь, сидя на корточках, подперев голову руками. Идя за «реактивным Витькой» в дальний конец сада, я бросил на ходу:
– Давай, гаси и закругляйся.
Витька через забор вёл оживлённую беседу, от которой я его с трудом оторвал.
На обратном пути я увидел, что костёрчик всё горит, а наш Швейк как сидел, так и сидит. Я поднял его за плечи и стал разбрасывать огонь. Угольки и горящие веточки рассыпались по земле, и я старательно их затаптывал.
Вдруг я услышал:
– Звёздочки мои, искорки небесные! А он вас грязными ногами…
От того, как это было произнесено, у меня перехватило горло. Я взглянул на него и увидел искажённое горем лицо. Весь поникший он тихо плакал.
Вы уже поняли, что у меня не то, чтобы дефицит, а полное отсутствие литературного таланта, и как передать охватившие меня чувства, я толком не знаю. Пусть он трижды сумасшедший, но он страдал, страдал искренне и глубоко. Его слёзы я, со своей весьма расшатанной нервной системой, воспринял, как какой-то плач о поруганной чистоте, о растоптанных надеждах и ещё бог знает о чём в таком же духе. Я вдруг почувствовал, что и у меня текут слёзы…
Так и стояли мы, погружённые в свои печали, пока грубый Васькин голос не вернул нас к реальности.
Немного философии.
Шла четвёртая неделя моего пребывания в клинике. Я был весь исколот, сглотнул мешок таблеток, но легче мне что-то не делалось. Если бы ни NN, «профессор» в его светлые часы, от тоски и отчаяния можно было и впрямь удавиться. Даже любимые занятия – разбираться с вывихами ума соседей по отделению утратило свою остроту. Я, что называется, набил руку и подмечаю черты психической анамальности у многих окружающих всю свою последующую жизнь.
В отделении я теперь был старожилом. Дольше меня «сидел» только «профессор». Но ему, действительно профессору какой-то военной академии, «светило» сидеть всю оставшуюся жизнь, поскольку он был носителем неких государственных секретов, а с этим у нас, как известно, строго.
NN становился всё более замкнутым. Я читал его книги, и они действовали на меня, порой, ошеломляюще, и требовали почти непрерывных комментариев. Для ума, загнанного школой в тесные рамки самых поверхностных гуманитарных представлений, к тому же ещё и однобоких, в его книгах старых философов и искусствоведов была для меня масса неясностей. Привыкнув к однозначной конкретике технических текстов среднего уровня, я с трудом был в состоянии сосредоточиться на прочитанном, предполагавшем какую-то более высокую образованность и хоть какую-то предварительную подготовку.
Сейчас я читал Монтеня и никак не мог понять, как, например, можно совместить утверждение о наличии истины с утверждением, что «все философы правы по очереди. И самым правым ему всегда кажется тот, кого он читает в данный момент». Шутка? А марксизм?
– Думаю, что большинство серьёзных учений содержат в себе элементы абсолютной истины, а учения, претендующие на всеобъемлющую истину «в последней инстанции», конечно же, ошибаются. Это же относится к марксизму, который, кстати, на абсолютную истину на все времена и не претендовал. Не следует смешивать марксизм, навязываемый нам сегодня (1980 год!) с марксизмом первоисточников. К тому же учение развивалось, и если захотеть, то можно найти весьма серьёзные различия между Марксом ранним и поздним. И вообще, если бы не октябрьский переворот, марксизм занял бы своё достойное место на полках философской литературы XIX века.
Так прокомментировал мои сомнения NN.
Подошёл «профессор». Сегодня он был сыт, и вполне вменяем.
– О чём господа беседуют и позволительно ли мне принять участие?
NN сказал:
– Милости просим. Речь идёт о марксизме, как абсолютной философии нашего времени.
– Изволите шутить? – «профессор» ухмыльнулся. – А знаете, это, пожалуй, самое подходящее для обсуждения данного предмета место. Марксизм, – продолжал он, – допустил несколько грубых ошибок, пожалуй, непростительных для мыслителя такого масштаба. Впрочем, легко судить век XIX, пребывая во второй половине ХХ.
– Что же вы инкриминируете Марксу в первую очередь? – спросил NN.
– Он недоучёл возможных результатов очередной научно-технической революции, и, в частности, гигантского роста на этой основе производительности труда. Отсюда отсутствия роста абсолютного обнищания, а значит, и главной причины революций. Нынче буржуазии выгодней откупиться от социальных конфликтов. И вообще, классический капитализм закончился в 1933 году. Что до нас, то мы – страна, впавшая в утопическую галлюцинацию, в чём марксизм, кстати сказать, не очень-то виноват. Россия не подпадала под страны, в которых Маркс рекомендовал производить социальные эксперименты. И вообще, он говорил о победе социализма в глобальном масштабе, а не в одной отдельно взятой стране. Ответственность за происшедшее взял на себя Ленин.
Все молчали. Я пытался переварить сказанное. Для убеждённого марксиста и члена партии, всё сказанное вызывало внутренний протест. Наконец, я сказал:
– Но социальные завоевания советской власти несомненны, тут, вроде бы, и спорить не приходиться?
– Да, – ответил «профессор», – достижения несомненны, но для выживания нового социального строя не это главное!
– «Профессор» прав, – заметил NN. – Кстати, «профессор», вы часом у себя в академии не политические науки преподавали?
– За что обижаете, милейший. Баллистику преподавал и всякое такое. К политике, слава богу, даже не приближался.
И тут NN допустил страшный прокол. Он спросил:
– А позвольте полюбопытствовать, с каким диагнозом вы тут пребываете?
Выражение лица «профессора» резко изменилось. В нём появилось что-то ёрническое, и каким-то забулдыжным голосом он сказал:
– К сожалению, выражаясь на местном диалекте, тормоза полетели по причине обилия возлияний и женского пола. Это у нас, можно сказать, семейное, хе-хе.
Я попытался вернуть разговор в интересное мне русло:
– Что же самое важное?
Но передо мной сидел уже совсем другой человек, «купецкого» облика, с самодовольной ухмылкой, весь ушедший в свои воспоминания. Встав, он привычно запахнул на себя одеяло, и, уходя, нехотя буркнул:
– Производительность труда, милейший, производительность труда…
После его ухода NN покаянно развёл руками:
– Виноват, простите великодушно. И впрямь, будто чёрт за язык дёрнул!
Немного помолчав, добавил:
– Знаете, с «тормозами» у него, быть может, и впрямь, не всё в порядке, но со всем, что он сказал нельзя не согласиться. Мы живём в обречённой стране.
Для меня это звучало дико, и сдаваться я не собирался, а посему возразил:
– Насчёт обречённой страны – это требует серьёзных обоснований. Но капитализм со своими колоссальными издержками на конкурентную борьбу, на кризисы перепроизводства, капитализм с его беспощадной эксплуатацией слаборазвитых стран, проливший столько крови, – он то чем хорош?
– Я не говорю, что капитализм хорош. Но следует различать желание капитализма обуздать, улучшить, от желания его уничтожить. И ещё я утверждаю, что при всех своих издержках у него есть одно колоссальное преимущество: он естественен, тогда как мы – не естественны. Мы – порождение фанатиков-утопистов, которых, кстати сказать, после победы ими устроенной революции, уничтожили. Уничтожили за полной ненадобностью где-то к сороковому году.
Есть, знаете, выражение, что революции задумываются идеалистами, реализуются фанатиками, а плодами её пользуются негодяи. И это не только у нас революция пожирает в первую очередь собственных детей. Вспомните Францию! А потери от конкуренции оказались на практике значительно меньше, чем потери от бюрократического централизма. И с кризисами буржуи худо-бедно научились бороться. Тут марксизм недоучёл способность буржуазии к самообучению.
Впрочем, главное не столько в новых теориях государственного регулирования экономикой, сколько в появившихся возможностях эти теории реализовывать на практике, на основе роста этой самой производительности труда, роста потребления и некоторых других факторов.
– Но ведь один миллиард относительно благополучных на костях многих миллиардов нищих!
– В какой-то степени это верно, но смотрите: многие нищие быть таковыми перестают. Возьмите для примера Индию, Южную Корею, Таиланд. Однако нищих стран ещё много, но это не основание для замены капитализма социализмом. К тому же, если присмотреться внимательней, то это вовсе не социализм, а чёрт знает что, чему и названия пока нет. Злые языки говорят, что это реальный социализм. Маркс в нём не виноват. А что до мирового кризиса капитализма, о котором мы столько читаем, то это скорее кризис европейской цивилизации, а не отдельно экономики. Это кризис, скорее, духовный.
Я почувствовал, что голова моя раскалывается, и для переваривания услышанного мне нужно время. NN тоже устал. Последняя его реплика была:
– Не вздумайте в своём простосердечии об этом распространяться за пределами этого заведения. Это очень опасно, даже сегодня, когда режим сильно одряхлел.
Мои высокообразованные «сокамерники» смутили меня своими политическими предпочтениями. Особенно угнетала тональность их заявлений. Для них высказываемые соображения и картина существующего положения вещей, явно не совпадающая с официальной точкой зрения, было чем-то само собой разумеющимся, тривиальным и не понимать которую могут только люди слаборазвитые, с явно выраженной интеллектуальной недостаточностью. Я понимал, что в табели о рангах образованности я стою ниже, но не до такой же степени? К тому же, в сущности, расхождения у нас были не столько в фактах, сколько в выводах. И вот, бродя на манер «профессора» по коридорам и палатам (а он, кстати сказать, как я узнал позднее, действительно был профессором и доктором технических наук), я пытался обосновать свою позицию по всем этим политическим и социологическим вопросам. Преподавательская деятельность приучила чётко формулировать свои мысли. Да, непорядков и всяческого дерьма вокруг много. Да, то, что мы называем социализмом, во многом не соответствует представлениям классиков марксизма. Действительно, нет общественной собственности на средства производства, а есть государственная. Но всё государство, все управляющие структуры замыкаются на политбюро. Никакой социалистической демократии по существу нет. Воровство и всяческие хищения, злоупотребления властью достигли огромной степени. Будучи членом райкома и горкома КПСС, я знал об этом больше обычного среднего гражданина. И, самое главное, по производительности труда, по качеству выпускаемой продукции мы не только не догоняем развитые капиталистические страны, но отстаём всё больше и больше. А Ленин говорил ясно, что победа того или иного общественного строя определяется в первую очередь его общественной производительностью труда. Отец, который был одно время начальником главка в Москве, с грустью рассказывал, как выполнение планов всё больше остаётся на бумаге. Есть и ещё минусы. Ну, а плюсы?
Всеобщее образование! Но! Оно у них для школьников тоже есть. А наше бесплатное высшее образование? Чего оно стоит, уж я то знал. Речь идёт, конечно, не о нескольких элитарных московских вузах. Мы в огромном количестве выпускаем малограмотных инженеров и техников. Большинство учится спустя рукава. А бы диплом! С дипломом уже не выгонят.
Наука. Сильно уступаем, несмотря на отдельные достижения. Количество Нобелевских лауреатов у нас по сравнению с Америкой – даже неудобно вспоминать.
Стоп. Я собирался говорить о положительном. Армия, вооружение, космос! Вот куда деньги уходят! А на всё не хватает. А им хватает. И если бы наше развитие шло бы теми же темпами, что и у них – на всё хватило бы. Почему же не идёт наше развитие? Уравниловка – раз. Я могу читать лекции блестяще, сосед посредственно. Зарплата одна. Выгнать паразита или дурака у нас тяжелейшая проблема, то есть социальные гарантии начали мешать. Люди на них откровенно паразитируют. Потом – незаинтересованность в результатах труда, отсутствие конкуренции. И, вроде бы, заинтересованность есть – всякие там премии, но для директора предприятия куда проще дать взятку вышестоящему чиновнику и добиться снижения плана. А то и просто подделать отчётность. Это куда проще, чем бороться за рост производительности труда и качество продукции. Об этом пишут уже открыто.
Теперь насчёт общественной собственности на средства производства. Собственность можно считать общественной, если каждый член общества имеет голос в управлении ею. А как это практически? А через выборы. Но наши выборы – чистая фикция. Сам участвовал в их организации, и не раз. Значит собственность не общественная.
Мысли мои начали перемешиваться и перескакивать с одного на другое.
Лично директору завода и вообще руководителю производительность труда не нужна. Лично колхознику – тоже. Он своё украдёт. Колхозов, где бы ни воровали, – почти нет. Магазинов, в которых бы не воровали, – практически нет. Почему? Не своё. NN как-то сказал, что тяга к собственности заложена, очевидно, где-то на генетическом уровне. Это не перевоспитаешь. Да и как перевоспитать, на примерах из жизни? Профессор говорит, что в медицине мы отстали от Штатов лет на тридцать. Жуть.
Стоп. Я ведь хотел о положительном. Но почему я по сравнению с NN делаю другие выводы? Думаю, что весь этот негатив не основное? А что же основное? Выдаю желаемое за действительное? Значит никакого социализма нет, нет социалистической демократии. А что есть? Куда же мы идём? К краху, говорит NN. К победе коммунизма – кричат лозунги официальной пропаганды. «Всё для блага человека», а ни за что, ни про что перебили миллионы людей. Пора идти уколы делать. Чьи это стихи NN выдал?
«Мне Маркса жаль.
Его наследство попало в русскую купель.
Здесь цель оправдывает средство.
А средства обос – ли цель».
Зло.
Юрко – бандера.
Он приехал из Львова – студент тамошнего университета. Приехал лечиться голодом. От чего – не говорит, но я уже прочёл всю его историю болезни: всё та же шизофрения. При мне не ест уже две недели. Если бы сам не увидел, – наверное, не поверил бы. Только минеральная вода! Говорит, что уже и не хочется. Один тут, рассказывают, двадцать четыре дня не ел!
С Юрком мы ведём диспуты по национальному вопросу. Подолгу гуляем. Ему почему-то положено сверх обычного. Я с ним в качестве сопровождающего. Мозги у него вполне на месте, – это могу засвидетельствовать. Ну, не могу же я считать человека ненормальным, если у нас разные взгляды по национальным вопросам!
Он – настоящий украинский националист. Говорит такое, что у меня голова кругом идёт. Жаждет отделения Украины от России, которая, по его словам, подавляет украинскую культуру, и вообще осуществляет русификацию. Я тоже украинец. Родился и вырос в Одессе, которая, правда, только числится Украиной. Его заявления меня злят. Иногда мы распаляемся и орём друг на друга. Он считает, что мне «прокомпостировали мозги». Я – что ему. Но без обид. Иногда я думаю, что в чём-то он прав, но не в главном. Я за интернационализм. Мы говорили с ним по-украински, хотя часто вставляли русские слова. Пели тихонечко: «Дывлюсь я на небо, тай думку гадаю»…
Я много помнил из Шевченко. Но бандеревцев я считал бандитами, а он – национальными героями.
– Люди боролись за независимость своей страны. Это герои!
– Но они боролись против самого передового общественно-политического строя!
– Это ваши колхозы – передовой строй? Россия по сравнению с Западной Украиной живёт в нищете! И вообще, если народ не хочет, кто имеет право насильно загонять людей в рай, тем более, что это и не рай вовсе.
– Вы и не заметили, – говорил я, – как Ватикан с Германией подсунули вам католическую прозападную и антиславянскую доктрину.
– А чем католическая хуже православной? Она, кстати, куда более созидательна. Почитай вашего Чаадаева. И чем западная культура хуже российской. Несмотря на Византийские корни, Русская культура сама во многом заимствована на Западе. Каждый народ имеет право на свободу выбора своего пути, а вы насильники со своими колхозами.
– Какой народ? Народу начхать на идеологические разногласия. Это вы, определённые круги интеллигенции, мутите воду.
– Ничего, придёт время, нас все поймут. Хорошо жить все хотят, а какая жизнь в колхозе!
В моей цепи аргументов колхоз был слабым звеном. А «зверства бандеревцев» – в его.
– Чёртов Бандера, – ругался я.
– Бандере ещё памятник поставят.
Он оказался прав. Памятник, действительно, поставили. К сожалению, это сегодня я понимаю, что государственная политика СССР по национальному вопросу носила весьма непоследовательный, двойственный характер, и была интернациональной больше по форме. Глубокой интеграции народов в единую семью не произошло, почему и распад совершился так легко. Обидно.
Однажды Юрко сказал:
– Попривыкли мы тут языками молоть. А там, – и он кивнул на забор, – за такие разговоры живо прихватят. Социалистическая демократия, мать её… – подумав, добавил: – Меня с моим диагнозом запрут в такое вот заведение, так ведь тоже не сахар!
– А что у тебя за диагноз?
– Вялотекущая шизофрения и ещё что-то.
– Ты серьёзно? По тебе никак не скажешь. Нормальный ты парень с ясным умом. То, что мы по разному понимаем, так это же не по ведомству психиатрии. Кстати, ни Кант, ни Декарт почему-то психиатрию за науку не считали.
– Не, на меня, бывает, находит. Пил много по дурости, – и он смущённо заулыбался.
Глядя на него, я подумал, что признавать на деле за другими людьми, быть не такими, как мы, думать не так как мы, – очень не просто.
Выздоровевшие.
Мы как-то сошлись с профессором, который олицетворял в этом мирке высшую власть. Сначала я починил в его, заваленном книгами и журналами, кабинете выключатель. Потом успешно повозился с энцефалографом. Профессор постепенно входил во вкус, и мы уже обсуждали возможности изготовления моими лаборантами рефлексометра.
Книги у него в шкафах были случайные, но, порой, редкие. Например, дневники начальника генерального штаба Гитлера –Гальдера. Обещал дать почитать после выписки и рекомендовал читать параллельно с воспоминаниями маршала Жукова.
Как-то я заметил ему крайнюю скудность технического обеспечения на его кафедре, тогда как у хирургов…. Он даже немного обиделся и заметил, что процент выздоравливающих у них так же высок, и составляет около семидесяти процентов, на что я довольно бестактно заметил, что эти семьдесят процентов в лучшем случае выздоравливают тоже только на семьдесят процентов. К сожалению, в этом было больше правды, чем хотелось бы. У некоторых пациентов действительно наступало просветление, но, как правило, только на время. Полностью выздоравливающих навсегда почти не было.
У нас в палате Белла Самойловна готовила к выписке некоего Михаила Романовича. Он «сдвинулся» на почве писания писем в разные инстанции, включая Организации Объединённых Наций. Инженер- электрик по налаживанию оборудования, он успешно работал на одном из заводов, но его эпистолярная активность внушала тогдашним властям тревогу, и вообще была подозрительна.
Я пару раз беседовал с ним, прочёл несколько его писем, и ничего уж такого патологического в его письмах не нашёл. Конечно, он недотягивал до глубины большинства подымаемых вопросов, но криминального в этом ничего не было. Тем более, что проблем внутренней политики он касался крайне редко и на основы строя не покушался. Ну, нравится человеку подавать советы в высшие инстанции! Наверно, это его как-то возвышало в собственных глазах.
Вот он предлагал Юнеско восстановить знаменитую Александрийскую библиотеку. Совету безопасности ООН он предлагал подумать над принятием Индии в состав постоянных членов. Мотивировка на нескольких страницах.
Ощущение от всех этих писаний было странное. Явных глупостей не было, но была явная утрата чувства реальности.
Я, помниться, начал подбрасывать ему идеи, вроде строительства на реке Темерничке гидроузла, но в моих идеях он не нуждался, поскольку ему свои некуда было девать. Кстати, идею гидроузла на Темерничке он «разнёс» вполне грамотно.
И вот, Белла Самойловна, дама почтенных лет и с большим опытом, допрашивала Михаила Романовича на предмет его планов после выписки. Всё шло гладко. Он соглашался, что надо устраиваться на работу, что, конечно же, нужно помогать жене по хозяйству, что нужно заняться ремонтом квартиры. Вообще всё шло гладко, пока Белла Самойловна не произнесла некую, по-видимому, ключевую фразу:
– И никаких не надо писать писем!
Ответ продемонстрировал полный крах всего многомесячного лечения.
– Ну, почему же, – спокойно возразил Михаил Романович, – у меня есть кое-какие соображения по вопросам разоружения…
Белла Самойловна схватилась за голову и горестно запричитала:
– Боже мой, боже мой! Он так ничего не понял. Никаких писем! Вы меня слышите? Никаких писем в ООН! Вам что, делать нечего? Смотрите, вы у меня допишитесь до восемнадцатого километра!
Угроза была нешуточная, но, упрямо наклонив голову, Михаил Романович отвечал безупречно гладкими фразами из газетных передовиц тех времён. Мне запомнилось:
– Если каждый советский гражданин, у которого что-то есть в голове, будет безразличен к происходящему в мире, то, что же станет с этим миром?
В истории болезни у него значилось: «маниакальный синдром».
Священник 1.
Его появление в отделении я пропустил, а когда увидел, то, даже, как-то растерялся.
Седовласый, старше шестидесяти, рослый, с седой бородой и приятным открытым лицом. В глазах, серых, подстать волосам, спокойная ясность и никаких, даже отдалённых, намёков на какие-либо «сдвиги».
Я до неприличия внимательно его разглядывал. Кончилось тем, что он улыбнулся, протянул мне руку, и каким-то сочным, хорошо поставленным голосом проповедника, сказал:
– Давайте знакомиться. Отец Амвросий.
Такого среди нас ещё не было. Для убеждённого атеиста и заведующего лекторской группой райкома комсомола это была находка.
Вот только, что он у нас делал? Но все мои попытки выяснить через сестёр и даже Беллу Самойловну ни к чему не привели. Добраться до его истории болезни мне тоже не удалось. Да и поместили его почему-то к буйным, хотя там было хоть и противно, но довольно спокойно. Только спустя несколько лет, сидя с профессором за коньяком, я узнал, что святого отца прислали на экспертизу, в соответствии с которой профессор должен был ему поставить «вялотекущую шизофрению». То ли он был из катакомбной церкви, то ли проявлял недопустимое по тем временам свободомыслие, – этого я так и не узнал. Но в отношении его психического здоровья у меня никогда не возникало никаких сомнений.
Как-то снедаемый любознательностью, я подсел к нему на диване и без всяких околичностей пригласил в нашу палату поговорить с «достойными людьми». Приглашение он принял, и я представил его NN, Юрке и «профессору». С этого времени в наших беседах, особенно вечерних, появилась, как насмешливо выразился «профессор», «божественная струя», а я сделал крайне удивившее меня открытие, что атеистом, так сказать, абсолютным был один я. Как-то после разговоров на сторонние темы отец Амвросий довольно неожиданно спросил:
– А есть среди вас верующие?
Я уже хотел сострить, что есть верующие в победу коммунизма, но Юрка меня опередил и каким-то стесняющимся голосом сказал:
– Я, батюшка.
Но это ещё что! «Профессор» промямлил:
– В сущности, и я верующий человек, хотя не молюсь, не крещусь и по поводу многих утверждений в Библии испытываю большие сомнения.
После довольно продолжительной паузы NN, взглянув на священника, заметил:
– Я, скорей, агностик.
Пришла, как бы, моя очередь признаваться. И тут я почувствовал, что хотя неверие моё неколебимо, но говорить об этом словами резкими мне не хочется. Это было странно, так как обычно, беседуя на эти темы, я избытком деликатности не отличался. В итоге получилось, что в наличии бога я очень сомневаюсь, но к искренней вере других отношусь с должным уважением.
– А вы встречались с искренне верующими людьми? – спросил он.
– Да, моя бабушка верила очень искренне, и все попытки моего партийного отца «разоблачить», «вывести её из пагубного заблуждения», успеха не имели никакого. Хотя, во многом он был прав.
– В чём же, если не секрет?
– Сегодня я бы сказал: в социальной направленности церковной политики. Она была антисоциалистической вопреки провозглашённым устами апостола Павла тезисом, что всякая власть от Бога.
– Вы просто ходячий официоз, – съязвил «профессор».
– Официоз – не синоним ошибочности, тем более, что атеизм интернационален и совсем не всегда прокоммунистичен. Позволю себе заметить, что атеизму примерно столько же лет, сколько церкви.
Все молчали, а поп смотрел на меня с доброжелательной грустью.
– Ладно, – сказал я, – вы видите во мне человека с промытыми мозгами, пусть так. Признаюсь даже, что в моём атеизме есть трудноразрешимые проблемы. Это, прежде всего, искренняя вера умов незаурядных. У нас много времени и полная в этом заведении свобода слова. Вы кажитесь мне человеком в делах веры весьма искушённым. Просветите! Если мне убедительно доказать, что бог есть, если мне объяснить многочисленные тёмные места в Библии, то, ей богу, упираться не стану. Но, на мой взгляд, в мире, созданном богом, столько паскудства, мучений и несправедливости, что о божественном начале, милости божьей и речи быть не может. И вообще, мир ведёт себя так, как будто никакого бога нет. И это ещё в лучшем случае.
– Похоже, Господь сделал своё дело: сотворил сей мир и почил, – неожиданно поддержал меня «профессор». – Вот князь мира сего и резвится, совращая нас, малых мира сего.
Батюшка всё молчал, слушая нас. Слегка наклонив голову, он внимательно разглядывал нас, словно пытаясь разобраться: куда же он попал? А, может быть, на мой манер пытался анализировать, что у кого «сдвинуто»? Ведь, всё же, не зря мы тут обитаем. Его то случай, как он справедливо полагал, был исключительный.
Наконец, отложив книгу, заговорил NN:
– Я полагаю, что верить в бога можно лишь при условии признания за ним некой сверхчеловеческой, а, значит, человеку недоступной, сущности. А потому познать человеку поступки бога не дано по определению. Если уж веровать, то, не мудрствуя. Не через логику и разум, а через сердце и чувства. Не так ли, святой отец? Наверное, поэтому большинство верующих преклонного возраста и женского рода. Кажется, Кант сказал: бог есть для тех, кто в него верует.
Наш батюшка словно повеселел. Разведя руками и улыбаясь, заметил:
– Ну, попал, – не гадал, а прямо тебе в философские сферы. Вот уж не ожидал. Спасибо тебе, Господи. Никак не ожидал.
Помолчав, добавил:
– Вера, знаете ли, дело сугубо интимное, глубоко личное. Тут деликатность нужна необычайная.
Я немедленно отреагировал:
– Вера, действительно, дело интимное. Но вот сама церковь – институт социальный, публичный и политически весьма ангажированный.
– Да, да, – это, к сожалению, бывает, – промямлил батюшка.
По всему чувствовалось, что от продолжения диспута с нами, и именно в этом направлении, он был отнюдь не в восторге. То ли мы ему казались слишком политизированными, то ли нерасположен был. Да и не привычно вот так в наше политически столь одностороннее время откровенно высказываться по довольно острым идеологическим вопросам перед, в сущности, мало знакомыми людьми. Но всё-таки он не удержался. Встав с кровати и кутаясь в одеяло наподобие рясы, он сказал:
– Сведение религии к защите интересов власть предержащих есть грубое упрощение реальности. У человека от природы его есть потребность в удовлетворении неких чувственных и трансцендентных потребностей, удовлетворять которые может только религия. Таинство бытия, трагедия смерти, быстротечность жизни, страдание – всё это внесоциально и касается всех слоёв общества. В этой всеобщей, и, повторюсь, внесоциальной обусловленности и коренится прежде всего, неистребимая мощь и влияние церкви Христовой – основы морали общества.
Перед нами стоял совсем другой человек! Не скромный батюшка, но значимый иерарх! Мы молча ждали продолжения. Батюшка, впрочем, батюшкой называть его уже как-то не тянуло, степенно расхаживал по палате, собираясь, очевидно, с мыслями. «Ещё одни профессор, – подумал я. – Просто-таки филиал Сорбонны. Просидишь с такими годик – можно и на диплом претендовать».
Пройдя несколько раз по палате, он остановился и, обращаясь, как мне показалось, лично ко мне, как-то особо проникновенно произнёс:
– Религия – это, к тому же, таинственная жажда полноты духовного знания, истины о мире, освящённой самым высоким авторитетом.
– Всё это возвышенно и отчасти справедливо. – NN даже сел на кровати. – Но поддержание власти предержащих, в том числе самых бесчеловечных, довольно весомый фрагмент церковной деятельности, и отнюдь не внушающий симпатий. Где вы слышали протест Римской церкви во время бесчинств Гитлера или Сталина? Я уж не говорю о нашем рептильном православии.
Длительное молчание прервал «профессор»:
– А нельзя ли с высот духовных абстракций снизойти к интеллектуальным проблемам отдельных верующих особей?
Словно ничего не услышав, отец Амвросий произнёс несколько возвышенно:
– Друзья мои, рад видеть перед собой людей образованных, волею судеб собравшихся в столь необычном месте. С искренним удовлетворением поделюсь знаниями своими. Но не умом вера познаётся. Сердца ваши должны быть открыты богу, а значит, любви к ближнему своему. Избегать предвзятости надобно при обсуждении столь высоких и тонких материй. Да снизойдёт благодать Божия на души ваши.
Дверь распахнулась, и громкий Танин голос бодро возвестил:
– Всем в процедурную!
Уже стоя в быстро продвигавшейся очереди, я думал об отце Амвросие: «Это, конечно, профессионал!».
Священник 2.
Что-то не очень жаждал наш батюшка приобщить нас к вере Христовой. У него были собеседования с профессором, с Селецким, после которых он подолгу стоял у нашего закрашенного окна и о чём-то напряжённо думал. Тогда я ничего не понимал, но теперь догадываюсь, что ему было не до нас.
Пытались направить к нему Юрка с приглашением, но тот походил вокруг, помялся и «не рискнул обеспокоить». Наш «профессор» вообще высказался в том смысле, что нечего человеку голову морочить. Я уж думал, что останусь в одиночестве, но NN меня поддержал. Решили, что беседа должна идти вообще не в плане борьбы идеологий, а разъяснений отдельных мест священного писания, то есть в неком академическом духе. Я пригласил его, и он, довольно нехотя, согласился.
Когда после вечерних процедур все уселись и лишние были удалены, NN обратился к нему с небольшой речью:
– Святой отец, вы уж снизойдите к нашей непросвещённости. Как люди умственного труда и в большинстве своём преподаватели, мы привыкли к логичности в изложении материала. Некоторые фрагменты Библии нам непонятны и даже, более того, представляются противоречащими друг другу, а, порой, даже и основам христианской веры в целом. Не поделитесь ли с нами своими соображениями на сей счёт.
Я напряг внимание, а отец Амвросий, как бы поддерживая высокий штиль беседы, сказал:
– Перед вами, друзья мои, скромный служитель Господа, а не учёный богослов. Не скрою от вас – начитан изрядно и в христианском вероучении просвещён. Но я не есьм истина в последней инстанции. Много есть в священном писании нелегко понимаемого, много смыслов эзотерических. От века к веку в трудах богословов освещаются места считавшиеся некогда непонятными. К тому же ещё хочу напомнить, что вера основана на откровении, вера сверхразумна. Искренняя и глубокая вера – это озарение, это способность постижения истины и смысла не через только логику читаемого, но через дух.
– Однако носителями и распространителями веры являются люди и священные книги, – заметил NN, – но, что письменная, что устная речь невоспринимаема без соблюдения законов логики!
Так вот об этом то мы и хотели услышать ваше суждение.
Отец Амвросий согласительно наклонил голову:
– Извольте, слушаю вас.
– Что ж, – сказал NN, – начнём, пожалуй. Вот первый вопрос. Ничто в мире не совершается без ведома и воли отца небесного, и все волосы даже наши сочтены. Вы, несомненно, слова эти знаете из Евангелия от Матфея. Но, если все поступки наши в воле Божьей, то как же можно человеку нести ответственность за грехи свои. Если не ошибаюсь, блаженному Августину принадлежат слова: «Господи, если мы впадем в заблуждение, то не ты ли нас в него ввергаешь?» Короче, или есть свобода воли, и тогда есть ответственность за свои поступки, но тогда как понять текст Евангелия? Или всё действительно в воле божьей, тогда в чём же вина согрешившего? Кстати, по такой логике получается, что гонения на православную церковь попускает сам Господь, а он ведь справедлив по определению!
Поскольку ответа не последовало, NN начал второй вопрос:
– Известно, что Господь сказал: «и не прейдёт род сей, как это будет», имея в виду наступление царства Божия и страшного суда. Но зря люди ждали. Нет и поныне.
Третий вопрос: христианство, пришедшее к нам от евреев, обращено ко всем людям вне зависимости от национальности. Павел в послании к галатам так и говорит, что несть эллина или иудея. Перед богом все равны, но Господь в Евангелии от Матфея ясно говорит, что он послан только к погибшим овцам дома Израилева, то есть только к евреям. Как это понимать?
Тут вмешался я:
– Позвольте ещё. Как я понял, жизнь праведная вознаграждается на небесах. Я предпочёл бы на земле, но ладно. Однако христианская церковь гарантирует это только крещёным верующим во Христа. Но, ведь есть люди безупречно праведной жизни вне христианской религии. Те, кто был до неё, иноверцы и просто атеисты. Или, лучше скажем, неверующие, которые не за вознаграждение в виде счастливой жизни на небесах, а совести своей ради служили, да и служат людям. Самоотверженно и бескорыстно. Почему же для них закрыт вход на небеса? Почему они должны быть наказаны? В чём их вина? И что же тогда для христианского бога дороже: сущность или видимость, жизнь праведная, но без креста, или жизнь мерзостная, но с крестом, покаянием и под занавес «со святыми упокой»?
В наступившей тишине раздался голос Юрка:
– Сталин убил голодом миллионы украинцев. Гитлер погубил шесть миллионов только евреев. Как же мог господь допустить такое?
Стало тихо. Мы ждали. Он молчал. Потом, опустив голову, заговорил:
– Братья мои! Я – служитель божий изгнанный во времена минувшие из семинарии. Но всё же рукоположенный в сан, смущаюсь перед вами, людьми образованными и пытливой мысли тем, что не могу достойно представительствовать от лица православной церкви нашей и всего святого христианства. Смущает меня и неверие ваше, хотя на то есть, понимаю, и причины. Искренне признаю, что не всё объяснимо в Священном писании. Бог выше разума и пути его неисповедимы. Но для верующего искренне не так уж оно важно. Есть в мире добро и совесть, любовь и милосердие – и это есть Бог. Есть в мире зло и неправда – и это дьявол. Бог даровал людям свободу выбора, но спросит с каждого по делам его. Спросит непременно, и воздаст по заслугам. И в этом ответ мой вам.
А через пару дней отца Амвросия забрали от нас, и даже профессор, спустя годы в уже сравнительно безопасное время не мог мне ничего сказать о его судьбе.
Еврей.
Мы сидели с «профессором» на нашем реликтовом диване и обсуждали сравнительные достоинства женских прелестей наших сестёр. Перед «профессорской» эрудицией и даже терминологией я чувствовал себя жалким дилетантом. В общем, сказывались многие недели нашего затворничества, хотя «профессорские» смакования казались мне чрезмерными и как-то даже неприятными.
Буднично открылась входная дверь, и сестра ввела новенького. Пожилой, лет за пятьдесят, щуплый, с копной полуседых волос и демонстративно семитским носом. Сестра зашла с бумагами в процедурную, а новенький остался стоять, озираясь и поёживаясь.
– Жидов тут только не хватало, – пробурчал «профессор», и это отозвалось во мне вульгарной расистской грубостью. Припомнив себя в аналогичной дебютной ситуации, я встал, и дружелюбно улыбаясь, пошёл к нему. Он пожал мне руку и спросил на идешь:
– А идешес кинд?
Воспитываясь в семье отчима-еврея, я немного понимал идешь. Неопределённо улыбнувшись, спросил, по возможности непринуждённо:
– Какими судьбами в наше заведение?
В ответ услышал менее всего ожидаемое:
– Менты из вытрезвителя препроводили.
Понимать это следовало так: в вытрезвитель он попал, возможно, обычным порядком, но там выкидывал такие «штучки», что его сплавили к нам.
А он продолжил в доверительном тоне:
– Я сам из Киева. Приехал тётку хоронить, ну, и перебрал, а мне нельзя. У меня вторая группа. Я враз с «катушек слетаю». Вот и подзалетел. Да ничего они мне не сделают, у меня справка есть.
Изя Израилевич Штокман. Еврейская тема заняла наши помыслы и беседы на ближайшие несколько дней.
Юрко доложил лаконично:
– Еврея привезли. По пьянке.
– Странно, – усмехнулся NN, – не вписывается в статистику.
Под вечер, когда зашёл «профессор», батюшка был уже у нас, и еврейская тема была запущена на полный оборот. Начал NN. Обращаясь к «профессору», он спросил:
– Как вы объясняете себе свою юдофобию? Как навязанную воспитанием, как итог личного опыта или в порядке мести за распятие Христа?
Это было со стороны NN несколько резковато и могло иметь самые непредсказуемые последствия, но «профессор» только что получил несколько кубиков элениума. К тому же, он был сыт. И всё-таки я заметил, как напрягся отец Амвросий. Да и я замер в ожидании. Но «профессор» был в благостном расположении духа, и спустя какое-то время, ответил вполне миролюбиво, и, я бы сказал, конструктивно:
– По-видимому, главенствующую роль, несомненно, играют первые два фактора.
– Вы относите второй фактор за счёт случайности, или считаете его закономерным?
Прикрыв глаза, «профессор» сосредотачивался перед ответом, словно отчитывался перед собой, поэтому его ответы звучали очень убедительными.
– Когда человек вёл себя, по моим понятиям, достойно, я редко вспоминал о его национальности. Но, когда он был, или становился мне антипатичен, включался и национальный фактор.
– Но сегодня, – вмешался я, – у вас не было времени разобраться с личностью, и вы сразу его заклеймили жидом. У вас, похоже, антисемитизм сидит на уровне подсознания, что, кстати, противоречит вашим же утверждениям.
Криво усмехнувшись, «профессор» повернулся ко мне.
– По-видимому, во мне борются два чувства: естественное, подавляемое, и окультуренное. С точки зрения естественной, они мне по преимуществу неприятны. Своим обликом, манерами с элементами угодливости и неискренности, и ещё многим другим, о чём я предпочитаю не распространяться. Хотя знавал евреев, у которых, если позволительно так выразиться, ничего еврейского не было.
С точки зрения культуры, я отдаю себе отчёт, что юдофобство так же недостойно, как и, к примеру, русофобство. Вообще, презрение к личности apriori – есть чувство гадкое и порядочного человека недостойное. Но, все мы грешные, даже, понимая всё это, не всегда поступаем соответственно. Я готов извиниться за утреннего «жида».
Вы удовлетворены?
Я был не просто удовлетворён. Я был удивлён и мысленно почтительно ему аплодировал. Не очень добрая мысль, правда, прокладывала себе дорогу из подсознания, и, наконец, определилась: «А что бы он сказал, не получив предварительно инъекцию элениума?»
Вступил NN:
– Вы отдаёте себе отчёт, что упомянутые вами негативные черты сформировались в результате многовековых преследований и унижений, выпавших на долю этого народа. Организованных, кстати сказать, нашей любвеобильной матерью-церковью.
– Согласен с вами, – ответил «профессор», – но давайте не путать причины и следствия. Мы-то встречаемся со следствием. В конце концов, серьёзные причины, корежившие менталитет людей есть у всех народов. Возьмите хотя бы наше татаро-монгольское иго. Кстати, понимание причин не остановило Маркса от самой жестокой критики своих собратьев. Помните: «их бог – деньги».
– Но что же ещё могло дать хоть какую-то власть, моральное удовлетворение, людям, которые были лишены всего: родины, имущества, права владеть землёй, права заниматься хоть чем-нибудь, кроме мелкой торговли и ростовщичества, испытывая, к тому же, всяческие ограничения и унижения. Только деньги.
– Вы опять смешиваете причины со следствиями. И обратите внимание, что причины, по крайней мере, некоторые, давно исчезли, а следствия всё ещё присутствуют.
– Как и антисемитизм. Отец Амвросий, как это получилось, что богоизбранный народ подвергся такому тысячелетнему издевательству от церкви, построенной евреем Христом с евреями же апостолами на принципах примата любви к ближнему своему?
– Евреи перестали быть богоизбранным народом после того, как они предали мессию и распяли его.
Отец Амвросий отвечал, запинаясь и глядя как-то в сторону.
– Полноте, святой отец. Распяли римляне. А что до известных строк из Евангелия от Матфея, то это ведь вставка, сделанная из чисто политических соображений. Я имею в виду якобы крики толпы: «Кровь его на нас и наших детях». Если вы внимательно изучали Евангелия, то знаете, что ни в канонизированных, ни в апокрифических – нигде ничего подобного нет. Зато, напротив, есть поддержка Иисуса народом и ненависть к иерархам своей же церкви.
Отец Амвросий встал, произнеся:
– Для меня священны только канонизированные тексты.
– Хорошо, – сказал NN, – но, ведь, сказано прощать врагам своим. Почему же вместо этого тысячелетия ненависти.
– Отвечу. Они не покаялись до сей поры. Они погрязли в гордыне и своей богоизбранности.
– Помилуйте, – воскликнул NN, – а магометане так и записали, что верующие в Аллаха – это лучшие люди. А Иисус у них – рядовой пророк. Так что прикажете с ними делать? Вот мы вам задавали наши, оставшиеся без ответа, вопросы, и среди них, почему, согласно христианской религии, человек праведной жизни, но другой религии, недостоин царства Божия? А в талмуде сказано: «Праведные всех народов мира имеют долю в мире грядущем». Вот достойный ответ. Вам не кажется?
«Профессор» встал, и, привычно завернувшись в одеяло, несколько театрально произнёс:
– Признаю, антисемитизм – это недостойно культурного человека, но евреев не люблю. Что поделаешь. Спишем на родимые пятна тёмного царства.
И он молча вышел.
– В конце концов, – подытожил NN, – не нравится человек, – не имей с ним дело. Но вот так оскорблять ни за что, в сущности, ни про что? Это дикость в самом широком смысле, это недостойно.
Отец Амвросий уже в дверях сказал:
– В общем-то, вы, конечно, правы: не по христиански это.
Последним высказался Юрко:
– И я их не люблю, но обижать нельзя. А у нас не то, что обижать, при немцах всех повыдавали. А, ведь, на смерть выдавали! Им бы в государство своё всем переехать, и закрылся бы вопрос, так нет же, демократия ваша социалистическая не позволяет.
Ответа у меня не было.
Утром, еле продрав глаза, (чёртовы транквилизаторы), я поплёлся в туалет. На скамейке курил Изя. Увидев меня, заулыбался и протянул сигареты. Закурили.
– Вы так кричали вчера, что я слышал все ваши дебаты. NN – он еврей?
Мне стало смешно.
– А просто порядочным русским человеком он не может быть?
– Это очень редко. У нас в Киеве будешь долго искать. Выписывают меня. Я же сказал: на что я им нужен?
Достав что-то из кармана, он протянул мне:
– Это мой адрес. Если будешь в Киеве – квартирой ты уже обеспечен. Живу один. Все уехали в Израиль. Я тоже поехал, но вернулся. С работой трудно, и, скажу по секрету, довольно противно. Я привык жить здесь.
Немного помолчав, он тихо проговорил:
– Так он таки не еврей. А я подумал…Слушай, как ты насчёт немножко выпить?
С этими словами он извлёк флакон тройного одеколона. Увидев моё выражение лица, засмеялся.
– Не бойся. Чистый, немножко разведенный спирт.
Разливая в невесть откуда появившиеся складные стаканчики, продолжал не прерываясь:
– Ты хороший человек, и NN – хороший человек, и поп – тоже ничего. Я где-то читал, но уже не помню, у меня вторая группа. Давай выпьем за интернационал хороших людей!
Пить мне не хотелось. Запах хлорки в туалете был зверский. И всё же я выпил и, даже, сказал: «лехаим».
Конец первой части.
Я пишу о конце первой части вовсе не потому, что хочу написать ещё и вторую, а только потому, что всего лишь через месяц после выписки мне пришлось вернуться, и таки проделать пресловутую инсуфляцию, память о которой я сохраню всю оставшуюся жизнь. Память о жестокой боли. Как особу, приближённую к самому профессору, меня положили уже в более престижное отделение, где тягостной экзотики было, к счастью, гораздо меньше.
Но закончим с первым этапом.
«Профессор» как-то разузнал, что его готовят к выписке. Старшая сестра Танечка, с которой мы были уже давно в доверительных отношениях, поведала, что приехала жена «профессора» и заявила, что она повесится на следующий же день после его выписки, но её заверили, что это ей не грозит.
После завтрака «профессор» по обыкновению сидел на диване, насвистывая нечто минорное из «Травиаты». Зашёл доктор Володя с какими-то бумагами, и они с Таней заперлись в процедурной. Потом вышел, и, обращаясь к «профессору», сказал:
– Александр Вениаминович, собирайтесь, за вами приехали.
– Кто приехал?
Он вскочил с дивана и напряжённо ждал объяснений.
– Выписываем вас, Александр Вениаминович. Пора домой. Жена за вами приехала, – сказал доктор и вышел.
Профессор кинулся в палату и вернулся с зеркальцем в руках. Окна наши были закрашены белой краской почти до самого верха, поэтому ему пришлось встать на стул. Открыв форточку, он высунул наружу руку с зеркальцем и начал осматривать весь двор. Потом, обнаружив то, что искал, выругался и спрыгнул со стула.
Я взял у него зеркальце и тоже полез смотреть. У самого подъезда стояла зелёная машина с красным крестом. Ситуация начала до меня доходить, однако вслух я сказал:
– Санитарка стоит. А что тут такого?
– Военная! Понимаете? Это за мной. Это навечно, понимаете? – Он уже кричал. – Навечно!! Суки! Но так я им не дамся.
И он понёсся к себе в палату. Стремительно вошёл Володя и пытался открыть дверь в «профессорскую» палату, но её чем-то придерживали.
Двинув плечом, доктор распахнул дверь и вломился во внутрь. Послышался какой-то шум, вроде как передвигали кровати и невнятные возгласы «профессора». Через некоторое время туда же пришли ещё три человека. Один, по-видимому, доктор с чемоданчиком, и два внушительных амбала в халатах. Из палаты послышались шум и крики. В дверях нашей палаты появился NN. Весь какой-то серый и сгорбленный.
– Финал?
Я кивнул.
– По-видимому.
Шум и крики прекратились, а через пару минут из палаты вышел Володя, за ним амбалы волокли «профессора», который не сопротивлялся и с трудом переставлял ноги. Замыкал шествие пожилой военный доктор.
Я почувствовал, что у меня наворачиваются слёзы, и отвернулся к окну.
Много позже NN сказал:
– По человечески жаль его, конечно. Но ведь он сам во многом виноват. Не выдержал испытание благополучием. Он мне рассказывал, что доконала его государственная премия. Прогулял по купецки.
С самим NN тоже творилось что-то неладное. Белла Самойловна, дама грубоватая и громогласная, развивала тезис профессора о необходимости брать себя в руки. Но даже вкупе с разнообразным медикаментозом, это ничего не давало. По-видимому, дело было не только в потере чувства прекрасного. Желая его приободрить, я как-то с наигранной беззаботностью сказал:
– Мне бы ваши заботы.
Сказал и тут же пожалел, но он всё понял.
Приходил терапевт, брали какие-то анализы. Я пытался задействовать самого профессора, тем более, что работы по изготовлению рефлексометра шли полным ходом.
Шеф объяснил мне, что по-видимому это всё же шизофрения, которая лечится, как известно, плохо. К тому же имела место травма черепа.
Он отравился люминалом. Просто не проснулся утром после двадцати таблеток.
Таня сказала:
– Теперь нас затаскают.
Белла Самойловна гневалась необычайно.
– Это же нужно было случиться именно с моим больным!
Догадываюсь, что неприятности были, но без особых оргвыводов. Все остались на своих местах. Кроме NN. Я даже не знаю, правильно ли он сделал. Степени его переживаний остались для меня неведомыми.
За пару дней до этого мы затеяли спор о химии, эмоциях и реалиях. Говорили о наслаждении наркотиками, и о том, как печально всё это кончается. NN заметил, что у них хоть теоретически есть шанс «соскочить с иглы». Наверное, он решил, что у него шансов нет.
А Юрко выписали после восемнадцатидневной голодовки плюс восстановительный период в очень приличном состоянии. Мы переписывались с ним некоторое время. Разногласия свои мы так и не уладили, что не помешало нам очень сердечно проститься. Он считал, что нынче время разбрасывать камни. Я, – что собирать. Он ссылался на ирландцев, басков, курдов. Я – на начинавшееся объединение Европы. Что ж, «должно сметь свои суждения иметь»! Хотя, в нашей тогдашней действительности, за пределами нашей клиники, это было весьма опасно. Я по себе проверил, но это уже совсем другая история.
Выписка моя происходила, можно сказать, публично. Изредка профессор устраивал демонстрационные итоговые обследования, для которых выбирались избранные по, каким-то неведомым мне, критериям. Всё обставлялось весьма торжественно. Присутствовали лечащие врачи. Они сидели полукругом и внимали. Больных заводили поодиночке и шеф демонстрировал «как надо», проявляя, порой, изрядную профессиональную выдержку: контингент был ещё тот!
После ритуального обстукивания известным молоточком и пакета традиционных вопросов, следовали выводы, облечённые в соответствующие ситуации формы. Если, разумеется, пациент был в состоянии их воспринять. Иногда вызывали родственников.
Обзор итогов моего многонедельного лечения профессор заключил фразой:
– Тщательно исследовав ваше состояние, мы пришли к выводу, что человек вы здоровый, но вам целесообразно пройти инсуфляцию.
Надо знать, что представляет собой инсуфляция, чтобы оценить смысл сказанного и мою на него реакцию. Слабонервные, или просто не любители острых медицински ориентированных ощущений могут следующие несколько строчек опустить.
Процедура начинается с того, что вас сажают на стул лицом к стенке. Потом втыкают приличных размеров шприц между позвонками. Неприятно. Я, к примеру, начал терять сознание.
Доктор Владислав Васильевич сообщил мне, что это «эффект вхождения». Так как легче мне от этого, естественно, не стало, то в ход пошёл нашатырь. На некоторое время я, как бы, завис в каком-то странном промежуточном состоянии, но всё же «выплыл», и тогда началось самое главное. Высасывая шприцом спинномозговую жидкость, её заменяли соответствующим (с превышением) объёмом кислорода. Хорошо ощущалось, как газ «пробулькивал» по всему позвоночному столбу, накапливаясь постепенно в черепной коробке. Сестра фиксировала объёмы, но я тоже фиксировал их в ощущениях всё нарастающей головной боли. Наконец, я сообщил Владиславу, что больше не выдержу. Он легко согласился со мной и начал лупить меня по голове своим резиновым молоточком. Боли от этого я не испытывал, поскольку она была ничтожна в сравнении с распирающей болью от избытка кислорода в голове.
Кончилось всё тем, что меня положили на кровать, где я практически без движения пролежал двое суток. Надо отдать должное врачам – мне действительно здорово полегчало. По моим представлениям процентов так на восемьдесят. Правда, оставшихся двадцать хватило, чтобы отравлять мне практически всю жизнь. Но спасибо и за то, что сделали.
Я так подробно обо всём этом, чтобы хоть как-то оправдаться за свою следующую после профессорского заявления, фразу:
– Вам полезно произвести инсуфляцию, – сказал Михаил Николаевич, на что я (нет бы, смирно помолчать с оттенком благодарности) громогласно заявил:
– Ну, да! Как всякому здоровому человеку!
Не шедевр остроумия, и уж совсем не к месту. Ведь мне предлагали реальный шанс вернуться из крайне тяжёлого состояния, не позволявшего мне работать. А моему младшему сынишке было всего два года. Выбора, по сути, не было. Так что юмор мой был тем более неуместен. Дёргает же что-то такое за язык! Но профессор проявил должную выдержку, хотя по виду чувствовалось, что ему очень хотелось мне «выдать».
Явно пересиливая себя, он, в назидание молодым коллегам, внимательно за всем наблюдавшим, улыбнулся и заметил:
– Ну, вот! Вы шутите, а значит, всё обстоит не так уж плохо.
На сём аудиенция была завершена.
Так закончился этот полуторамесячный эпизод моей жизни, который открыл для меня мир людей с повреждённой психикой. Мир одновременно и интересный, и жуткий в своих проявлениях. Как сказал бы отец Амвросий: «Да минет всех нас чаша сия!».
За долгие годы защитные механизмы памяти очистили воспоминания от случайных (и несколько) малоприятных подробностей, и остались картины вечерних собраний в углу слабоосвещённой палаты. Всегда полулежащий NN – человек редкостной эрудиции, выдержки и культуры. «Профессор», который к вечеру уже не помнил, что я ещё днём оттаскивал его за шиворот от кого-то, не угодившего или просто подвернувшегося под скверное состояние, а вот сейчас в тихое вечернее время демонстрировавший нам культуру истинно русской речи со старомосковским барским оттенком. Отец Амвросий, в котором я подозревал кого-то из церковных иерархов по его высокой эрудиции, глубочайшей и искренней вере, которая, по нашему разумению, и привела его к конфликту с властями в те времена предержащими. Юрко – жадно ловивший каждое слово из разговоров этой высокообразованной братии. Печальную Любу, искалеченную философствующими подонками. Себя, искренне веровавшего в святость коммунистических идеалов, но уже почувствовавшего, что что-то тут принципиально не так, и упивавшегося сентенциями и просто общением с NN, с отцом Амвросием. Быть может это не так уж и понятно из моих записей, но я ведь не привёл и десятой части наших бесед. Память…
Их всех, за исключением Юрка, уже нет в живых. Время берёт своё. Мне и самому-то уже пора…Но память о них жива и светла. Как жаль, что такие люди столь редки в нашей жизни. Как жаль, что только весьма печальные обстоятельства позволили мне общаться с ними. Жаль расставаться с памятью о вас, но что поделать! Прощайте.
________
© Copyright: Валентин Богун, 2002 ЕНД: 2209270039
________
Национальный сервер современной прозы
авторы
дневники
произведения
обсуждение
о сайте
7 причин
вход для авторов
ваша страница
Версия для печати
Да минет нас чаша сия!
Валентин Богун
________
Воспоминания о пребывании
в сумасшедшем доме
Мой дебют.
Заболел я весной. Большая перегрузка на работе в сочетании с какой-то инфекцией. По дороге в техникум сильнейший спазм мозговых сосудов. Пришлось присесть на тротуар. За лето легче не стало, и в сентябре приятель определил меня к себе в клинику при институте. Палата попалась весёлая, хотя были и лежачие – радикулитчики. По утрам бегал играть в волейбол, и всё было вроде ничего.
Выписали, вышел на работу и понял, что, в сущности, ничего не изменилось. На лекциях кружилась голова, от малейшего эмоционального напряжения подташнивало. Жить в таком качестве было невозможно, и снова начались хождения по врачам-знакомым.
Пришли к выводу, что моя последняя надежда в Ростове – это инсуфляция. Теперь-то я знаю, что это такое, но тогда представление имел смутное. Да и не интересовали меня подробности: выбора не было. Но была одна заковыка: делали эту инсуфляцию только в клинике у профессора Невского Михаила Павловича, а клиника та была психиатрическая.
Меня спросили: «Выдержишь?». Деваться было совершенно некуда, и я, разумеется, согласился.
Так в один, далеко не прекрасный, осенний день я, переодетый в некое подобие больничной пижамы, с сумкой в руках очутился в отделении № 2 этой самой клиники, созерцая обшарпанный интерьер и обоняя больничный аромат из смеси хлорки с туалетом. Палаты были большие, коек на десять. Мне указали мою.
Забросив сумку в тумбочку, я вышел в коридор знакомиться с аборигенами. Те, кого застал в палате, вели себя смирно. Почти все лежали, молча уставясь по преимуществу в потолок. Моё состояние…. Ну, можно себе представить состояние психически нормального человека, помещённого, будем называть вещи своими именами, в сумасшедший дом.
Я был внутренне напряжён и приготовился к встрече с неизвестным, которое по моим книжным представлениям было жутковатым.
В конце коридора, куда выходили двери двух палат, в полутьме тусклой лампочки на ободранном диване сидел, а точнее восседал некто черноволосый, белолицый в накидке, которая впоследствии оказалась одеялом. В лице барское высокомерие. «Местный Наполеон» – подумал я. Но когда «Наполеон» поманил меня пальцем, я послушно направился к нему. Наверное, сказывалась моя ошарашенность новыми впечатлениями.
Приподнявшись, подал мне руку и представился звучным баритоном:
– Профессор Никольский, доктор физико-математических наук.
Представился и я.
– Присаживайтесь.
Я сел, ожидая дальнейшего. Помню, мелькнула мысль: «Значит, не Наполеон, а профессор»!
– А позволительно ли будет задать вам несколько вопросов, поскольку прибывать нам вместе предстоит, по всей видимости, долгонько, и хотелось бы знать, с кем имею честь?
– Пожалуйста, – промямлил я, явно смятый его напором, авантажностью в сочетании с несколько старомодной интеллигентской манерой выражаться. Несколько корректно поставленных вопросов о профессии, семье, месте работы не вызывали у меня никакого протеста, и хотя мысль послать его с его допросом куда подальше мелькнула, но тут же увяла. Вдруг он спросил:
– А уравнения Максвелла вам знакомы?
– Да, конечно.
– А как по вашему эти уравнения определяют положение электромагнитной волны- во времени или в пространстве?
Это было уже не так просто, но почему-то я покорно ответил и на это.
– Ндаааа, – протянул он, – с этим у вас неплохо, а как обстоят дела, так сказать, с общекультурными ценностями? Какими языками владеете? Кроме русского, естественно.
Это было моё слабое место, поэтому я к немецкому добавил ещё и украинский. Он скептически глянул на меня:
– Вы читали в оригинале Гёте, Шиллера? Кстати, вы помните на память «Лесной царь»?
Ему не повезло, или мне повезло. В моей памяти сохранились всего-то 2-3 немецких стихотворения, и среди них «Лесной царь». Первых двух строф с него хватило. Дальше я уже помнил смутно.
– А по-английски?
Я пожал плечами. Он не без позёрства начал декламировать. Я почтительно внимал.
– А по-французски это звучит так.
Выслушал и французский вариант. Действительно звучало хорошо и вообще собеседование протекало успешно. У меня явно появились шансы быть в клинику принятым. Помолчав, спросил:
– Какие у вас отношения с Богом? Среднестатистические по Бендеру?
– Пожалуй, – хотя насчёт Бендера до меня дошло не сразу.
– А вас не смущает, что самые выдающиеся умы в Бога верили?
– Ну, к тому обязывала, зачастую, среда обитания, воспитание.
– Да? – Он даже как-то приподнялся. – А имена Оппенгеймера, Планка, Бора, Гейзенберга, Павлова вам известны?
Он глядел на меня насмешливо.
– Но это не доказательство бытия Божия. Я ведь могу назвать имена не менее выдающихся безбожников. Начнём с Вольтера.
– Вы глубоко заблуждаетесь, молодой человек. Его знаменитое «Раздавите гадину» относилось не к Богу, а к церкви. Сам он был искренне верующим человеком.
Тут он был прав, и я сказал:
– Не помню, чьи это слова, но звучат примерно так: «В любые времена трудно выводить мудрость и благость Творца из наблюдений над миром». Вы с этим не согласны?
Но тут наша высокоинтеллектуальная беседа была прервана самым неожиданным образом, напомнившим, где я нахожусь. Дверь близлежащей палаты с шумом распахнулись, и из неё выскочил некий всклокоченный субъект диковатого облика. С воплем: «Ну, сука, опять мою колбасу сожрал!», он подскочил к профессору и, схватив его за грудь, начал трясти. Профессор ответил нецензурно и схватил субъекта за руки. Появился санитар, здоровенный верзила. Спокойно растащил противников и с укоризной в голосе довольно вяло произнёс:
– Профессор, ты опять чего-то скоммунистиздил?
– Вася, – заныл всклокоченный, – ну вколи ему, паскуде, кубов десять, чтобы он хоть до обеда успокоился!
Я пошёл к себе в палату.
Доцент Селецкий.
Шёл второй день, а точнее, вечер моего пребывания в клинике. Было сумрачно и в помещении, и на душе. Соседи в основном помалкивали, хотя кто-то и бормотал нечто, как правило, несуразное. Чего можно от них ожидать я себе всё ещё не представлял, но хорошо понимал, что они ни за что не отвечают. Единственный санитар находился в палате с буйными, которые были как раз самыми смирными, потому что им обильно кололи аминазин. А десять кубиков аминазина превращают любого буяна в смирного телёнка.
Была ещё дежурная медсестра, но она, сидела, запершись в сестринской, и голоса не подавала. Это уже потом я понял, что страхи мои были сильно преувеличены. Но за двое суток ясность не наступала тем более, что вчера я тихонько позаимствовал в раздаточной краткий курс психиатрии, который умудрился одолеть за сутки. Прочитанное не вдохновляло. Учебник я уже успел положить на место, и сейчас, лёжа на койке, «прокручивал» в голове отдельные главы, пытаясь классифицировать своих соседей по палате. Для человека никогда близко не соприкасавшегося с умалишёнными, ощущения мои были какими-то ирреальными.
С одной стороны: люди как люди. Когда идёт раздача лекарств, отзываются на свои имена. Правда, сестра заставляет выпивать их при ней. Некоторые бродят по палате и разговаривают сами с собой. Кое у кого в лице явные признаки идиотизма, но не агрессивны. Выйти из помещения отделения нельзя: у дверей нет ручек. Ключи персонал носит при себе. Свет на ночь не гасят. В память лезли строчки из прочитанного в учебнике и какие-то отрывки из литературы с описанием, как нормальный человек свихается в результате недолгого пребывания среди психов.
Сегодня днём мой лечащий врач Белла Самойловна, пожилая дама внушительных размеров, поинтересовалась, как на меня влияет обстановка. Я неопределённо пожал плечами, а она коротко отреагировала:
– Ничего, привыкните.
Наверное. Куда денешься?
Лязгнула входная дверь и вошёл, по-видимому, доктор, среднего роста, блондин с невыразительным лицом и какими-то бумагами в руках. Постучал к сестре. Не заходя в сестринскую, о чём-то с ней пошептался и направился ко мне.
– Пройдёмте, пожалуйста, со мной. Мне нужно кое что уточнить. Долго не задержу.
– Разумеется, – ответил я, – пойдёмте.
Через несколько коридоров и дверей, которые ему всякий раз приходилось открывать своим ключом, зашли в небольшой, слабо освещённый кабинет. Кроме письменного с настольной лампой, ещё один стол посредине. Убрал с него бумаги, уселся на стул и раскрыл какую-то папку: моя история болезни. Глянул на меня и сказал:
– Моя фамилия Селецкий. Присаживайтесь. Как вы себя чувствуете?
Я объяснил, что если ничего не делать и ещё лежать весь день, то самочувствие вполне нормальное. Начал расспрашивать в деталях, что-то записывал. Мне очень хотелось ему заметить, что сегодня я уже обо всём этом исповедовался, но удержался. Пока он писал, я читал заглавия на книгах, лежавших стопкой на письменном столе. Ничего себе подборка! Камю, Сартр, Монтень…
– Не хотите кофе?
– Спасибо. Только не крепкий. От крепкого меня трясёт.
Заваривая кофе, неожиданно спросил:
– Как вам Сартр, и вообще экзистенционализм?
Этого я не ожидал. Моё знакомство с экзистенциализмом было весьма поверхностным. Фраз так на пять- десять, и потому я не очень уверенно пробормотал:
– Довольно пессимистическая философия.
Поднапрягшись, процитировал:
– Экзистенция, как бытие, направленное к ничто и трагически осознающее свою конечность.
Покопавшись в памяти, я закончил свой экскурс уже совсем туманно:
– И потом, экзистенциализм Сартра – это одно, а Ясперса – совсем другое.
– Да? И в чём же они так отличаются?
Я почувствовал, что совсем уже иссякаю, но всё же ответил:
–Чётко не помню, но по Ясперсу свобода в Боге, тогда как Сартр атеист и его идеал – бунт против бессмысленности человеческого бытия. Но это от отчаяния. Это, скорей, философия констатации трагизма жизни.
Всё, мои резервы иссякли, но я его, кажется, «добил», и, закрепляясь на достигнутом, добавил:
– Вы, как психиатр, могли бы им и диагноз поставить. Какой-нибудь мониакально-депрессивный синдром. – Это я выдавал уже из учебника по психиатрии.
Он засмеялся, и, продолжал что-то записывать. Я почувствовал, что с философией мы, слава Богу, покончили.
– Как соседи? Не очень беспокоят?
– Не радостно, конечно, но интересно. Знал, разумеется, что люди свихиваются, но никогда с этим не сталкивался. Не думал, что психика такая непрочная вещь.
– Нндааа, – протянул он. – Курите?
Я вытащил из пачки сигарету и мы закурили. Помолчав, он сказал:
– Значит, обитель скорби и печали. Но насчёт непрочности вы не правы. Люди способны выдержать очень большие потрясения в сущности без всякого ущерба для себя. Страдают, как правило, единицы. Так и почки не у всех в порядке.
Поддавшись явно организованной им атмосфере доверительности, я спросил:
– А длительное общение с таким контингентом на самих врачах не сказывается? – Он покрутил головой и слегка ухмыльнулся. – Извините, если вопрос показался вам бестактным.
Оставив мои извинения без внимания, он сказал:
– Как правило, не сказывается, хотя, как и всякая профессия, определённый отпечаток на личность накладывает. Но, в общем-то, зависит от личности врача.
– Жалко людей. Вроде бы человек, а в сущности, уже нет. А ведь ни в чём не виноват.
– А вы вот болеете, и что? В чём-то чувствуете себя виноватым? Такова жизнь. Какой-то процент нас уходит в брак, как это не печально. У вас вообще нет ощущения, что мир устроен как-то нехорошо? Столько страданий, несправедливости!
Во мне включилась какая-то тревожная сигнализация. Это куда же он гнёт? В памяти замелькали заглавия из краткого курса психиатрии, «проглоченного» вчера.
– Вы имеете в виду вселенскую грусть вообще, или некую персональную патологию? – Он засмеялся. – Вот видите, – продолжал я, – подозревать всех – это у вас уже, наверное, профессиональное. Или у Беллы Самойловны возникли в отношении меня некие сомнения?
Усмехнувшись, я кивнул на лежащую перед ним мою историю болезни. Он, молча, пристально, и, как мне показалось, дружелюбно смотрел на меня.
– Нет, пожалуй, никаких сомнений. – И неожиданно добавил: – Можете идти.
– Только после вас, – сострил я, – и, если можно, ещё одну сигарету.
Улыбнувшись, он повёл меня обратно, открывая передо мной двери своим ключом.
В туалете, куда я отправился курить, нервы мои были напряжены. Кто-то сидел на скамейке. Я присел рядом.
– Это Силецкий тебя таскал?
– Да.
– Допрашивал? Ты с ним осторожней. Пару закорючек тебе в историю нацарапает – за всю жизнь не отмоешься. Меня спросил, а не кажется мне, что вся жизнь – дерьмо и все люди – сволочи? Я и брякнул по дурости, что так оно и есть. А что, нет? Так написал мне депрессивный синдром. Теперь вот лечат.
И он со злостью плюнул себе под ноги.
Володя первый.
Я вынужден ввести нумерацию: почему-то Володь было несколько. Его, как и меня когда-то, просто завели и поставили у дверей. Сестра шепталась с санитаркой. Я разглядывал новенького, памятуя о собственных впечатлениях в аналогичной ситуации.
Молодой, лет под тридцать, среднего роста, с бородкой. Во внешности ничего дефектного или настораживающего. Осматривался с явным любопытством, но без видимого страха или настороженности. Это удивляло. Если нормальный и впервые – должен быть напряжён. Я к этому времени приобрёл кое-какой опыт и считал себя в какой-то мере специалистом. Ну, по крайней мере, по распознанию в бинарной системе, то есть, нормальный или «со сдвигом». Казалось бы, учитывая место действия, что уж тут распознавать? Но, вот я то был нормальный! Впрочем, большинство в нашей палате полагало о себе точно так же, но с их историями болезней я уже успел ознакомиться или выспросил у сестёр. От тягостного безделья во мне развился даже какой-то азарт в определении кто есть кто и в какой степени. Даже к трагическим проявлениям я стал относиться как-то спокойней, с каким-то чувством чуть ли не профессионализма, хотя состояние сошедшего с ума человека хоть как-то осознающего это – действительно ужасно. Истерики, особенно при встречах с родственниками, были у нас не редкость.
Сестрички прониклись ко мне доверием и даже симпатией. Причём не столько после ознакомления с моей историей болезни, сколько после нескольких эпизодов, но об этом как-нибудь в другой раз. А теперь возвращаюсь к Володе.
Устроили его в соседней палате ещё более обшарпанной и мрачной, чем моя. Через некоторое время он вышел в нашу столовую-гостиную, где я его уже поджидал, и минут через тридцать узнал про него всё, что он счёл возможным мне сообщить. Инженер из КБ, много работал. Нервное истощение. Сразу «в лоб» спрашивать о сокровенном я не стал, хотя было понятно, что нервное истощение без неких специфических проявлений в нашу клинику не приводило.
Потом мы вместе гуляли. Он в роли рядового пациента, а я в качестве особы приближённой к персоналу. Выводить людей на прогулку для санитаров особой проблемы не составляло, а вот возврат в наши малосимпатичные и дурно пахнущие апартаменты бывал с осложнениями. Поэтому начинался этот процесс с того, что Вася или Петя подходили ко мне и доверительно говорили:
– Давай, Валентин, собирай их.
Иногда ещё проще:
– Давай, загоняем!
Возникали иногда проблемы, порой даже драматические. Но с Володей не было никаких осложнений. Порой, он даже помогал мне с особо строптивыми.
Беседовали мы о разном. Был он в меру начитан, нормально развит, спокоен. И назначения его были (я полюбопытствовал) тоже обычными: транквилизаторы, никотинка, витамины. Обычная поддерживающая терапия. Просто не за что было зацепиться. Вот только взгляд…. Что-то такое в глазах, не то испуг, не то настороженность. Причём в ситуациях, где эти эмоции были явно неуместны. Я понял, что что-то есть, но ни информации, ни квалификации мне явно недоставало, а любопытство, осложнённое бездеятельностью, не давало покоя. Тогда я «подъехал» к Танечке, нашей сменной сестре. Особо тёплые отношения у нас с ней сложились после одного эпизода, когда молодой балбес лет шестнадцати, но весьма крупногабаритный и с явными признаками идиотизма в лице, пытался во время выдачи лекарств весьма энергично залезть Тане под юбку.
Когда я прибежал на шум бьющихся склянок и невнятных Таниных восклицаний, он уже почти уложил её на койку. Отсутствие опыта в рукоприкладстве несколько задержало акцию освобождения, да и весил он раза в полтора больше меня. Зачем-то я схватил его за ухо и двинул кулаком по макушке. Но на это он просто не среагировал. Мне стало как-то неловко перед Таней, и я двинул его чашкой по голове. Это возымело. Он отпустил Таню и схватился за голову. Таня вскочила и тут вбежали санитары.
Окончательно он успокоился после пяти кубиков аминазина, а я был произведен в спасители чести с соответствующими привилегиями.
Вот этим к себе отношением я и воспользовался, спросив её как бы между прочим:
–Да, а что это у нас с Володей? Вроде нормальный парень.
Всегда занятая Таня небрежно бросила:
– А ты спроси, как его отравить хотели!
Спросил во время следующей же прогулки после обстоятельной беседы на внешнеполитические темы. Беседуя, Володя понижал голос и порой тревожно оглядывался. На моё замечание, что мы находимся как раз в самом безопасном для мыслеизъявления месте, очень резонно заметил:
– Когда-нибудь мы отсюда выйдем, а в личном деле может появиться нехорошая закорючка.
Очень трезвая и здравая по тем временам мысль. Но я всё же спросил, имитируя по возможности незаинтересованность:
– Володя, что это я слышал, тебя отравить хотели?
Он не удивился моей осведомлённости и сходу начал рассказывать:
– Представляете ситуацию: на большом перерыве из буфета приносят противни с пирожками. Обычно два: один с картошкой и один с капустой. И какой бы я ни взял – он всегда отравленный.
Мне стало не по себе. Это что же: мания преследования? Для ясности мне хотелось уложить услышанное в общепринятую классификацию. Что-то в его рассказе, произнесенном без всякого пафоса, было жутковатое. Согласитесь, что когда такое вам рассказывает человек, только что излагавший вполне связно совсем не простые вещи, высказывал дельные соображения о модном последнем романе, или вполне, на мой взгляд, трезвые замечания о власть предержащих, впечатление от заявления с явно шизоидным привкусом несколько ошеломляет.
Преподавательская привычка всё объяснять в купе с азами психоанализа сработала, и я выдал примерно следующий текст. Я обращался к его логике, человеческой, обиходной и профессиональной, с которой у него, по опыту общения с ним, всё обстояло нормально.
– Послушай, – начал я, – но как это осуществимо чисто технически? Они же все практически одинаковые. Как же можно в таких условиях каждый раз, то есть со сто процентной вероятностью брать именно отравленный? Кстати, а кроме тебя кто-нибудь ещё отравился?
– В том то и дело, что нет. Только я! А что касается чисто технической стороны вопроса, то что же вы полагаете, что я не задумывался над этим? Сам понять не могу. Но, ведь факт!
Этим «но, ведь факт!» он меня, можно сказать, добил.
Много раз, рассказывая эту историю друзьям, ставшую в нашем кругу уже афористической, фразу «но, ведь факт!», я вспоминал Володю, наши неспешные прогулки по осеннему саду и эту ошеломившую меня тогда мысль: как хрупка наша психика, как шатко наше благополучие и сколь мало шансов у такого Володи выздороветь. Грустно, но, ведь факт.
Виктор Васильевич.
Получив свою порцию таблеток и пару уколов в некогда мягкие места, я лежал в своём углу и созерцал знакомые окрестности. По палате методично вышагивал «синий балбес», но интереса он не представлял по причине своей полнейшей молчаливости. По-моему он просто лишился дара речи. Из уголка рта у него стекала слюна, а выражение лица было совершенно дегенеративное. В дальнем углу скорняк – Витя вёл обстоятельную беседу с самим собой, причём разными голосами. Белая горячка.
«Паноптикум, – подумал я. – А, ведь, действительно, это не случайность; такое разнообразие довольно ярких типов.».
У профессора Невского очень краткий курс общей психиатрии, и он, по-видимому, хочет продемонстрировать студентам, так сказать, «каждой твари по паре». Редкий случай для любознательного бездельника в качестве которого я здесь по совместительству пребывал.
Так кем же сегодня заняться?
У стенки, величественно завернувшись в одеяло, молчаливо стоял маленький щуплый человечек с копной полуседых волос и большими серыми глазами. Лицо его выражало сдержанную печаль и было значительным. В истории болезни Виктора Васильевича З. Значилось: «Вялотекущая шизофрения, маниакальный синдром – «Генеральный секретарь»… и ещё куча мне недоступных подробностей.
«Что ж, – подумал я, – хоть не тривиальный Наполеон». И пошёл знакомиться. Сначала, впрочем, довольно бесцеремонно выпроводил «синего балбеса», который мог помешать конфиденциальности беседы, и степенно направился к одинокой фигуре молчаливого «генсека».
Есть среди людей дурная привычка насмешничать над несчастными безумцами. Заверяю, что я был от этого очень далёк. Не берусь определять степени этичности проявления своей любознательности, но других мотивов у меня не было.
Почтительно произнёс: «Добрый день». В ответ получил лёгкий кивок головой.
Присмотревшись, я понял, что на нём не одеяло, а, как минимум, сенаторская тога. И слегка выставленная вперёд нога, и чуть приподнятый подбородок демонстрировали, если не величие, то уж значимость наверняка. Выражение лица свидетельствовало о значимости не столько властной, сколько интеллектуальной. Небольшой наклон головы давал надежду на внимание и к стороннему миру. Я даже почувствовал некоторую скованность и даже неловкость от своей, ещё даже не проявленной бесцеремонности.
Заговорил я с ним без даже тени какого-либо ёрничества, а, напротив, с максимально возможной серьёзностью и даже почтительностью:
– Виктор Васильевич! Друзья много говорили мне о вашей партии и о вас лично. Не могли бы вы уделить мне немного времени и ознакомить с программой. Может быть, я мог бы оказаться полезным.
Несколько секунд оценивающего взгляда я выдержал, как мне показалось, достойно.
– Здесь не место. – И он направился в столовую. Усевшись, пригласил сесть и меня. Начало не содержало даже намёка на какую-то ненормальность. Вот только эта поза у стены…
Немного помолчав, он тихо спросил:
– Извините, какое у вас образование?
– Высшее.
– Гуманитарное?
– Нет. Я – инженер-электрик. Преподаю.
– Жаль, но основные понятия марксистской философии у вас должны быть.
– Я сдал кандидатский минимум, окончил университет марксизма-ленинизма. Руковожу лекторской группой райкома комсомола.
– Ну, что ж….
Он ещё раз оглядел меня и весомо произнёс:
– Я председатель партии коммунистов – костюмистов.
Не подберу даже более или менее точных выражений, чтобы охарактеризовать своё состояние. С одной стороны, я и ожидал чего-нибудь подобного, но серьёзность вступления была уж очень контрастной. Такое, как говорится, нарочно не придумаешь. Я молча ожидал продолжения, пытаясь одновременно понять, что бы сие значило и стоял ли за этим хоть какой-то логический смысл. А он продолжал спокойно, чёткими фразами, без каких – либо грамматических или логических сбоев.
– Вам, по-видимому, известен марксистский взгляд на единство и взаимодействие формы и содержания?
– Да, в общих чертах.
– Многое ещё недоработано и по причинам, которые мы обсудим в другой раз, не исполняется. Заветы великих основоположников, можно сказать, преданы забвению.
Тревожно оглянувшись вокруг, он добавил вполголоса:
– Может быть, поэтому столь скудны наши успехи.
Наступила пауза. Я переваривал услышанное и ждал продолжения. Он продолжал ещё тише:
– От формы, от того, что человек носит, зависит содержание личности. Каждый член общества должен быть тестирован и каждый должен носить строго определённую одежду. Материал, фасон и даже пуговицы играют важнейшую роль. И, напротив, нарушения в одежде ведут к появлению социально чуждого содержания. Сейчас я испытываю свою теорию непосредственно на себе. Меня заперли в этих стенах и лишили моего оптимального костюма. Я выдерживаю тяжелейшую борьбу за сохранение своей личности. Личности, как вы догадываетесь, далеко неординарной. Но я выстою! – Он перешёл на шепот. – Время оппортунистов пройдёт и марксизм победит. Мы с Ромен Ролланом ещё покажем себя! – Видно было, что силы оставили его. – Извините, я утомился, пойду, прилягу.
С этими словами он встал и побрёл в свою палату. Уточнять насчёт Ромен Роллана я не стал. Всё, в общем, было понятно. Я не знал, что стало непосредственной причиной его болезни и вылилось в столь причудливый бред, но жаль его было очень. Абсурдность умозаключений, причудливость бреда были само собой разумеющимися, но боролся и страдал он по настоящему.
Мне стало как-то не по себе. Одно дело, когда перед тобой наглый и тупой балбес. Такому, бывает, и по шее съездишь без особых угрызений совести. Они, порой, не понимают другого языка, и санитары, при случае, не очень-то с ними церемонятся. Здесь же культура речи, сдержанные манеры поведения, ненавязчивость и какая-то деликатность говорят о человеке образованном и воспитанном.
К сожалению, мои отношения с ним имели продолжение. При встречах мы сдержанно здоровались, но однажды, уже много дней спустя, он разбудил меня в четыре часа утра. За прошедшие пару недель я уже совершенно адаптировался и никакого испуга его появление ночью у моей постели у меня не вызвало. Но вот что я услышал:
– В Германии контрреволюционный мятеж. Ульбрихта арестовали. Надо ехать. Вы прыгаете с парашютом? Возможно, придётся десантироваться прямо на Рейхстаг.
Ну, что тут скажешь, а, тем более, сделаешь? Преодолевая естественную сонливость, усиленную транквилизаторами, я начал лепетать нечто маловразумительное, а с контрреволюцией обещал разобраться ещё до завтрака. По-моему он остался мной недоволен и больше мы с ним не общались. Но однажды, на профессорском обходе, завершив со мной весь набор манипуляций, профессор, чуть заметно улыбнувшись, заметил:
– А на вас, Валентин Иванович, жалобы поступают. Полное невнимание к Германскому вопросу.
И, слегка подмигнув мне, двинулся дальше.
Любовь Ефимовна.
С женщинами из второго отделения мы встречались на прогулках в саду. Облик их куда в большей степени зависит от одежды, ухоженности. Поэтому смотрелись наши дамы, деликатно выражаясь, неважно.
Любовь Ефимовна выделялась. Рослая, черноволосая и черноглазая, лет тридцати пяти. На крупном красивом лице чуть грустная отрешённость и интеллигентность во всём облике.
«Агентура» доложила: кандидат философских наук, старший преподаватель. Написала докторскую диссертацию, но подверглась разгромной критике. «Долбали» её, очевидно, основательно, и психика не выдержала. Проявилось это в своеобразной мании преследования: она всё время прятала эту диссертацию. Или искала.
Ко мне она подошла на прогулке просто так, без всякого повода. Пройдя немного рядом, спросила:
– Как переносите изоляцию?
Мне показалось, что она принимает меня за кого-то другого, но вида я не подал и переспросил:
– Вы имеете ввиду интеллектуальную?
Она молча улыбнулась. В лице её было что-то болезненное, какая-то отрешённость.
Однажды она подошла ко мне и попросила:
– Давайте поговорим о чём-нибудь!
Моё лицо, очевидно, выразило недоумение.
– Назовите какую-нибудь цифру.
– Семь, – ответил я не задумываясь. Она улыбнулась.
– Я так и предполагала. Это, заметим, не случайно.
Лекция о цифре семь длилась почти всю прогулку. Начала она с Вавилона, Пифагора. Минут через десять, несмотря на огромный интерес, я начал терять нить излагаемого. Сначала я думал, что это обычная моя повышенная утомляемость. Но, прислушавшись, понял: сбивается она сама. Я попробовал её остановить, но движением руки она попросила её не прерывать. Паузы между фразами становились всё продолжительнее, лицо её как-то пожелтело и болезненно исказилось. Схватив её за руку, я извинился:
– Простите великодушно, зачем-то я Васе понадобился…
И убежал. Продолжения не было. В следующий раз разговор зашёл о боге. Мы молча шли по дорожке, заваленной опавшими листьями. Она куталась в какой-то плед, и вдруг спросила:
– Вы верите в бога?
Спрашивая, она даже не взглянула на меня.
– Да, нет, – говорю, – вроде бы нет оснований. И воспитание наше как-то не содействует. И вообще мир ведёт себя так, как будто никакого Бога нет.
– Я тоже. Но теперь я поняла, как он нужен. Особенно женщинам.
– Воспользуйтесь советом Вольтера.
– Это в смысле выдумать? Нет, это будет не то. В таком подходе есть какая-то искусственность. А бог – это озарение, откровение свыше. Бог – это благодать и покой души.
Нечто седативное, подумал я про себя, а вслух сказал:
– Бог, которого по сути нет, у каждого свой. Как производная своей же сущности и потребности. Христианский бог по определению должен быть психотерапевтичен.
Но она не слушала меня.
– Они отобрали у народа бога! И как легко!
– Легко отобрали, потому что не очень верили. И потом, отобрав одну веру, нам тут же подсунули веру другую, в коммунизм. Разве научно обоснованное счастье на земле не предпочтительней сомнительного небесного?
– Но это не то, не личное. И какое-то уж слишком рациональное, упрощённое. – Немного погодя заметила: – А вы поняли, что у человека можно отобрать очень многое, если обещать всё?
– Вот коммунизм – это как раз и есть всё для всех. Разве это плохо?
Она как-то искоса глянула на меня и очень тихо сказала:
– Так не бывает.
После довольно продолжительного молчания сказала:
– Даже если христианство – это всего лишь еврейская сказка, то столько в ней красоты, моральной и поэтической прелести. Вот вам и народ жестоковыйный!
– О чём была ваша диссертация? Надеюсь, не об этом.
Она не ответила.
Санитар Петя с другого конца сада делал мне знаки, что пора заканчивать. «Загонять народ в стойло», как он говорил.
Больше я её не видел. Говорили: родные забрали её домой.
Проблема прекрасного.
Ему было лет сорок. Красивый рослый мужчина с интеллигентной внешностью. Отрекомендовался старшим преподавателем кафедры эстетики. «Сдвигов» незаметно никаких. Белле Самойловне пришлось сделать целый комплекс перемещений, чтобы разместить его между мной и Юркой из Львова, парнем, тоже вполне нормальным.
Удовлетворить своё всегдашнее любопытство мне не удавалось. Историю болезни забрал лечащий врач, а девочки сами ничего не знали. Изысканная вежливость соседа к расспросам на столь деликатные темы не располагала и оставалось только наблюдать и ждать. Впрочем, объектов для наблюдения и так хватало: курс профессора продвигался, и в нашем отделении появлялись всё новые экспонаты. Поставляла «материал» и милиция. В основном с диагнозом: «Белая горячка».
Лёжа на койках, мы с новеньким (NN) комментировали очередную, и весьма экспансивную беседу сапожника Вити с невидимым собеседником. Собравшись с духом, я, как бы между прочим, спросил его:
– А у вас что за проблема?
– Да «проблема», – сказал он, – как-то неопределенно.
Поскольку он эту тему не продолжал, я тоже замолк. Но, очевидно, проблема мучила его самого. Приподнявшись, и развернувшись на койке в мою сторону, он коротко изложил мне суть дела. Я самодовольно полагал, что удивить меня чем-нибудь уже трудно, но такого не ожидал. Он сказал:
– Я потерял чувство прекрасного. – Немного помолчав, добавил: – Можете себе вообразить, что это означает для человека, причастного к искусству!
Я вообразить не мог, по-видимому, по выражению моего лица это было видно.
– Представьте себе, – продолжал он, – художественное полотно, картину. Я могу рассказать о ней очень многое, но при этом ничего не чувствую. Понимаю, что неспециалисту это может быть непонятно. Но, уж поверьте, состояние это невероятно мучительно.
До меня начало доходить, то есть в полном объёме я это ощутить, конечно, не мог, предмет был для меня чужд, но для профессионала такое состояние несомненно катастрофично, это я ощущал. Сказать что-либо разумное я не мог, поэтому спросил, как это случилось?
– После тяжёлого гриппа. Такое вот осложнение.
Помолчали. Потом я сказал:
– Проблема прекрасного… – Он грустно улыбнулся. – Действительно, в некотором роде с прекрасным вообще много проблем, начиная с определения, но здесь несколько иной ракурс.
Мой запас сведений по этому вопросу был невелик. Единственная книга, которую я прочёл дважды, так и называлась: «Проблема прекрасного», но я мало что из неё усвоил, то есть дать определение прекрасному я бы не смог. Определение Чернышевского, которое нам внушали в школе – «Прекрасное – есть жизнь!» вызывало сомнение своей чрезмерной широтой. Действительно, «Старуха» у Родена сделана здорово, но сказать, что она прекрасна?
С другой стороны, мы нередко говорим: прекрасная смерть! Как-нибудь постараюсь поговорить с ним на эту тему. Ведь он профессионал! Что до катастрофы, то и моя неспособность работать была для меня столь же, если не больше, катастрофична. Даже хуже. Я не мог работать абсолютно, а он физически всё же мог. Насколько я понял, центр тяжести его проблемы приходился на нравственную сторону вопроса. Мне это казалось вторичным. Мне, но не ему. Он лежал уже не в первой клинике, а к нам пришёл, надеясь на профессора. Но профессор отнёсся к нему, к его проблемам как-то грубовато. Быть может от беспомощности, от невозможности реально помочь?
Большую часть NN молча лежал на своей койке, читая, наблюдая нашу жизнь или подремывая. Кормили его антидепрессантами, а от них клонит ко сну. Но во время прогулок он оживлялся, и беседы с ним были очень интересны. Историю искусств, которую он преподавал, знал прекрасно, и слушать его было большим удовольствием. Меня, правда, больше интересовали общие вопросы, потому что я не всегда мог достаточно ясно представить себе разбираемую картину или скульптуру. А с архитектурой было совсем швах. Стихи он помнил просто в невероятном количестве и читал охотно.
Иногда после такой прогулки я испытывал состояние какого-то истощения. Голова гудела и приходилось глотать транквилизаторы. Наверно это не очень согласовывалось с проводимым лечением, но было так интересно. Что ж, говорил я себе, хоть в этом повезло!
Но его внутренний мир был для меня закрыт. Несмотря на отменную вежливость, я чувствовал, что передо мной значительно более высокий интеллект. Только случай свёл нас вместе, случай для меня счастливый.
Дело не в том, что этот человек прочёл больше по вопросам культуры и искусства. Наверно, дело даже не в том, что такое сосредоточенное и многолетнее усилие вырабатывает кроме определённой суммы знаний и некую тонкость восприятия. Чувствовались и особые природные данные, и семья. Правильно это: настоящим интеллигентом становятся лишь в третьем поколении, и тут ситуация была для меня безнадёжной.
Как-то он заметил:
– В жизни много непонятного, но её изначальная трагичность несомненна. Это справедливо не только для прошлого, но и для обозримого будущего.
Я подумал, быть может так на мироощущение влияет заболевание? Вслух же спросил:
– Это так сложилось, или кому-то это нужно? Может быть ощущение трагичности – плата за интеллект?
– Сначала хорошо бы разобраться в другом: мы продукт естественного развития, или результат чьей либо целенаправленной деятельности?
– Бог?
– Не исключено, хотя и маловероятно, на мой взгляд. Уж очень небрежно сработано. Особенно в социальном плане. Порой, ощущение такое, что сделали нас для чего-то, а за дальнейшей ненадобностью забросили.
Это было непонятно, и я спросил:
– А эволюция по Дарвину чем не подходит?
– Многое не стыкуется у Дарвина вообще, а с человеком особенно. Сам Дарвин был верующим, и появление мыслительных способностей у homo sapiens относил исключительно за счёт Бога.
– Ну, – возразил я. – Наука то на марше. Разберутся! И я надеюсь, обойдутся без Бога и прочей мистики.
– Может быть, может быть.
Я чувствовал, что на эту тему у него было что сказать, но почему-то воздерживался. Видно, мои способности к восприятию казались ему сомнительными.
В одной из его книг я наткнулся на Рафаэлевскую сикстинскую мадонну. Спросил NN, в чём тут очарование? В ответ получил краткую лекцию. Запомнилось:
– Обратите внимание на её лицо! Как тончайше передано смешение чувств! Это любовь, с оттенками тревоги за судьбу своего сына и одновременно готовность принести его в жертву во имя людей, человечества. И никакого преувеличения, экзальтации. Гениальное сочетание чистой красоты и глубокой содержательности. Мадонн множество даже у Рафаэля, но только эта не замкнута на себя, а обращена к людям.
Всё это он говорил спокойным, хорошо поставленным голосом, без малейших запинок. Мне показалось, что было и чувство, но, словно уловив мои мысли, он суховато заметил:
– Всё это можно прочесть в любой истории искусств эпохи Возрождения.
Депрессия.
В кратком курсе психиатрии, который я позаимствовал у сестёр, про депрессию было сказано: «подавленное, угнетённое психическое состояние»…. Это не просто разновидность плохого настроения. Это гораздо хуже. Её не стряхнёшь, не развеешь. Люди простые, малообразованные просто маются с ней, или, даже, мучаются, чаще всего, тихо, молча. Порой кончают самоубийством. Люди образованные чаще обвиняют весь мир, и довольно убедительно доказывают, что причина не в них, а в мироустройстве, сводя свои, порой весьма убедительные, выводы к известному выражению насчёт того, что мир по преимуществу дерьмо, и люди в нём обитающие по преимуществу же сволочи. Доказать сей тезис на многочисленных примерах из жизни окружающей, так и с помощью истории и впрямь не так уж сложно.
В действительности же всё очень сильно зависит от нашего восприятия.
К счастью, нашими конструкторами (Природой) предусмотрены в наших головах разные защитные, и, я бы сказал, сглаживающие устройства, которые, порой, притупляют остроту восприятия негативных впечатлений, и вообще всяческой мерзости. А память, так и вовсе построена на удержании, по преимуществу, только хорошего, приятного.
Потому и умиляемся мы отфильтрованным воспоминаниям прошлого, а плохое, порой, начисто забываем. Ну и слава, как говорится, Богу, потому что, если эти защитные механизмы ломаются, – тогда действительно беда.
День начался плохо. Мы ещё спали, когда из туалета раздался вопль. Сквозь сон я определил «профессора» и обещал себе «врезать» ему пару раз в воспитательных целях, хотя подсознательно я уже почувствовал, что что-то случилось.
Вопли продолжались, и пришлось встать. «Красавчик Витя» пытался повеситься на водопроводной трубе, а «профессор» пытался ему помешать, поддерживая за ноги.
С помощью прибежавших санитаров Витьку сняли, что-то вкололи, и он тихонечко постанывал на своей койке. Таня объясняла, что вчера приходила невеста и сказала, что выходит замуж. Ну, стервь! И чего её на правду потянуло? Человек в таком состоянии!
Другой Витька, малый буйный, или по учебнику – реактивный (и тоже при невесте), носился по койкам и довольно виртуозно поносил «прекрасную половину». Предупреждениям не внял, и тоже был пойман и уколот. Сначала плакал. Потом затих.
В общем в отделении напряженка. Я даже закурил, стоя в туалете с Вовкой – «ракетчиком», выслушивал его беспощадно – трезвый комментарий к происшедшему. С ним в своё время случилась неприятность на полигоне, куда он вёз ракету с атомным боезарядом. Каким-то образом он умудрился перевернуться. Рассказывая эту историю, он всякий раз упирал на то, что точно знал – взорваться ракета никак не могла, но «нутро» логике не вняло, и что-то там у него не выдержало, сломалось. Последствия он объяснял односложно: «нет настроения». В советчиках недостатка не было:
– Выпей, – пройдёт!
– Нее… ещё хуже. Плачу.
– Девку заведи.
– Да с ними говорить надо, а мне неохота. Нет настроения.
Он работал фасадчиком. Хорошо зарабатывал. Толково рассказывал о работе, о службе в армии, но вся нынешняя жизнь его проходила в каких-то сумерках. А Витьке, по его мнению, мешать не следовало, ведь даже работать не мог: шиза!
Я возражал скорей из общегуманных соображений, но внутренне был с ним согласен. Жить в таком качестве стоит ли?
Веселил нас сапожник. Сапожник – это не только прозвище, но и профессия. Шил он с напарником сандалеты (или пантолеты – разницы не ощущаю). Работал лихо и целая команда баб их продавала. С учётом дефицита и невысокой себестоимости, коммерческий успех был выдающимся. И всё бы хорошо, если бы не чёртова водка. По его рассказам за день он выпивал литра два. Не буянил, просто был всегда слегка «навеселе», что ему, как он говорил, «сильно помогало в работе». А работать он, судя по всему, любил. И как-то у него всё гармонично это переплеталось: водка, работа, женщины…
– «Вкалывали» часов по двенадцать. А зачем? От азарта! Доработаешься до одури. Ну, как тут не принять стаканчик?
Я ему говорю:
– Ты же весь день цедил, так что тут стаканчик?
– Ах, ты не понимаешь. Стаканчик, это как шабаш. И спать. А утром как огурчик!
Вокруг него кормилось много народу: тут и поставщики, которые воровали для него материалы на обувной фабрике, и сбытчики
(реализаторы по современному), и менты. Но случилось нехорошее. Однажды он обнаружил, что помощников стало двое, хотя они утверждали, что «их только один».
– Я подумал и сказал себе: а что за разница: один Иван – два Ивана! Ванька – мужик что надо. Даже лучше, что стало два. Может меня тоже стало два! Тогда нас уже четыре: два Лёвы и два Ивана!
И он продолжал работать («вкалывать»). Кончилось тем, что по подошвам, в которые он заколачивал гвозди, стала ползать разная живность, бить которую молотком он не мог, «рука не поднималась».
У нас он лежал, понятное дело, с диагнозом «белая горячка». Чем он прельстил нашего профессора, я не знаю. Может быть красочностью своих видений, о которых охотно рассказывал. Вылечиться ему было мудрено, потому, как, уже лёжа у нас, выпивал не меньше бутылки в день. Бабы – сподвижницы покупали. Санитары приносили. Почему-то четвертинками. Как лекарство: утром и вечером. А всё остальное время он пребывал в молчаливой депрессии, то есть лежал носом в стенку и ни с кем не общался.
Утренний приём я как-то не запомнил, а вот в вечернем почти всегда принимал участие в качестве весьма заинтересованного зрителя.
Галлюцинации у него были разнообразны и красочны. Обычно, когда он меня звал, я садился на кровать рядом и обряд начинался. Раскрутив особым образом бутылку, он засасывал её залпом и блаженно замирал в ожидании эффекта. Как говорится на нынешнем сленге – ловил свой кайф. Я, понятное дело, ему не сочувствовал и никак не мог разделить его восторг, например, по поводу того, что лампочка под потолком наконец-то раздвоилась. Но видения бывали и интересными. Особенно поражали детали, которые он отмечал.
Однажды, откликнувшись на очередной призывный вопль, я услышал, что на фраера, который целит в него из дыры в стене, ему глубоко наплевать. Я уточнял детали. Внимательно всмотревшись в совершенно гладкую стенку, я говорил:
– Это у него наган, что ли?
– Наган. Но ты не боись, не выстрелит. Забоится.
И действительно, никто не стрелял.
Я пытался перекрыть ему каналы с помощью Тани. Слышал, как она выговаривала санитарам, но всё безуспешно. Бутылки продолжали неизменно появляться, иногда, даже, пол-литровые.
Вернувшись с очередного «представления», я как-то спросил NN:
– Ну, как вам наша экзотика?
В ответ услышал:
– А вы не испытываете чувства неловкости, развлекаясь подобным образом?
Мне действительно стало как-то неловко.
– Вы полагаете – это в какой-то степени аморально? Но, ведь я этому не способствую.
Он промолчал.
– Проясните мне некоторые для меня неясности проблемы морали. Пушкин, имея семью, продувал в карты больше, чем зарабатывал, а зарабатывал немало. Наполеон уложил без особой такой исторической необходимости больше двух миллионов народу. Я уж не говорю об Александре Македонском или знаменитых рэкетирах типа Цезаря. Однако, поди же ты, великие люди! Это что, – двойная мораль?
Посмотрев на меня, он усмехнулся.
– Это вы не о том говорите, но двойной морали быть не может. Когда баланс оказывается в пользу человечества или поражает воображение масштабом, или необычностью деяний, аморальное по мелочи прощают, а иногда, даже, не по мелочи. Тот же Пушкин писал в письме, кажется, Вяземскому: «Гений имеет свои слабости, которые утешают посредственности и печалят благородные сердца».
– С Пушкиным это проходит, но в чём, простите, величие в пользу человечества баланс Александра Македонского?
– В таланте полководца, в редкой удачливости, в том, что на острие копий своих фаланг он нёс эллинизацию варварскому востоку.
– Ах, оставьте. Обыкновенный масштабный грабитель, деспот и убийца, за что его Аристотель, по преданию, и отравил. Но всё равно он у нас Великий! Как же с моралью?
Татьяна позвала на уколы. Вернулись, держась за соответствующие места, и снова улеглись на койки. Я сказал:
– Понимаю, мой протест – это обычное трепыхание обывательской серости перед величием титанов и гениев. Но такова фатальная неизбежность бытия! В чём вина обывателя? Он просто жертва генетических и социальных обстоятельств, от него совершенно не зависящих.
Устраиваясь поудобней подремать, он заметил:
– Жизнь действительно фатально трагична, но никто ведь не препятствует личности с этой фатальностью бороться! Ни марксистская, ни христианская мораль.
– Но, сначала ещё нужно дорасти до личности, а тут как раз препятствий множество. С обстоятельствами жизни, порой, не очень-то поспоришь. Это только на словах каждый может, а в действительности – это совсем не так. Можете мне даровать, к примеру, свободу слова, но если малограмотен, что с ней будешь делать? Материться?
Тут меня вызвали к профессору.
Общество NN и «профессора» в минуты просветления изрядно скрашивало моё существование. Спасибо Белле Самойловне за такого соседа, но его дела были неважные. Впрочем, как и у всех остальных. Выздоравливающих окончательно практически не было. Лучшее, на что можно было рассчитывать, – это временное облегчение – ремиссия и некоторая медикаментозная образованность, которая позволяла «отбиваться» дома, не доводя дело до больницы. Во время обхода я подслушал диалог между профессором и NN. Закончив осмотр, профессор Невский спросил:
– Как общее состояние? Замечаете улучшение?
– Практически без изменений.
– Надо, знаете, и самому брать себя в руки. Надо, надо. Мы со своей стороны, а уж вы должны нам помогать.
NN чуть заметно усмехнулся, что профессору очень не понравилось, и после обхода он уволок его к себе в кабинет для проработки.
Морячок.
День начинался обычно: кололись, глотали таблетки, завтракали. NN дал посмотреть альбом, кажется, «Европейский портрет». Потом влетел «реактивный Витька» и стал весьма экспансивно клянчить закурить. Получив сигарету, стал просить забрать «профессора», который «не в себе».
– Философы! – обращался к нам Витька, – запудрите ему мозги, потому что я сегодня за себя не ручаюсь.
Ему было лет двадцать пять, из сравнительно культурной и обеспеченной семьи, но контролировал себя плохо. В определённом состоянии был вполне способен на членовредительство. «Профессора» не переносил. Шум в соседней палате начал возрастать, и, наконец, появился «профессор», выдворенный Витькой сравнительно мирными средствами. Вид у него был какой-то диковатый: завёрнутый в халат поверх пижамы, обросший, с выпяченной нижней челюстью, он мне кого-то напоминал. Сначала я подумал, что кого-то из альбома, но потом понял в чём дело. Если наброшенное на плечи одеяло заменить звериной шкурой, а в руки дать дубину, то будет почти копия неандертальца из учебника по естествознанию. Жутковатая, в сущности, метаморфоза.
Кто-то буркнул:
– Профессор, не маячь, тудыть твою…
Но, будучи чем-то возбуждён, сидеть он уже не мог, и кружил по палате в нарастающем темпе.
– Жрать хочу, – вдруг громогласно заявил он. Нижняя челюсть выдвинулась ещё больше. Сгорбившись, он стал ещё обезьяноподобнее. Чтобы прогнать наваждение, я сказал:
– Чёрт-те что, забыл, как выглядит интеграл от 5х2 + х?
Ответ, и правильный, последовал незамедлительно, но тут же:
– Пожрать есть что?
Вообще-то еда домашняя хранилась в недоступном на данный момент холодильнике, но кусок аварийного сала с краюхой хлеба в тумбочке имелся. Я подал ему, и он уселся на кровать, заглатывая еду, не очень-то пережёвывая. Спасибо не сказал, но состояние его менялось прямо на глазах. Кивнув жующим ртом на альбом, он заявил:
– Европейский портрет в издании «Аврора» – это профанация искусства.
Чувствовалось, что он успокаивается. Доев, встал, и картинно направив руку на NN, произнёс:
– Тезис первый: искусство – это отклик на рвущийся из сердца призыв помощи от господствующей пошлости.
NN посмотрел на него с интересом и сказал:
–У вас, знаете ли, очень резкие переходы. Чьи это слова?
«Профессор», не отвечая, снова начал ходить по палате, пытаясь что-то вспомнить. Я с интересом ждал продолжения.
«Профессор» пробормотал:
– Руины памяти в империи души…
Послышался стук открываемой наружной двери, и мы устремились в коридор. В сопровождении сестры вошёл новенький. Плотного сложения, невысокий, в линялой пижаме, он напоминал несколько увеличенную копию бравого солдата Швейка. Даже слегка идиотская полу улыбочка присутствовала. Увидев угрюмого «профессора», завёрнутого в одеяло, вытянулся и довольно громкоголосым тенорком доложил:
– Матрос первой статьи Решенко прибыл на лечение.
«Профессор» среагировал моментально и вполне по командирски рявкнул:
– Марш в койку!
Я давился от смеха. Полное ощущение присутствия на хорошо поставленном спектакле. Но тут принесли обед, и направление мыслей у всех радикально изменилось. «Профессор» вылизал тарелки, «добил» оставшуюся с утра полкурицы и совсем умиротворился. Мы с NN завалились на койки и что-то читали. Минут через пятнадцать я услышал из коридора чью-то речь. Разобрать слова было невозможно, но патетики хватало. В боковом коридоре мы застали такую картину. В проёме окна стоял морячок и произносил речь перед санитаром Васей и парой больных. Я прислушался. В словах не было смысла, но предложения прослушивались чётко. Полная иллюзия осмысленного выступления. Вася смеялся, остальные ухмылялись. Элемент комизма действительно присутствовал. И вдруг я услышал вполне осмысленные фразы:
– Таким образом, факт кровного родства императрицы Екатерины II и Шикельгрубера можно считать вполне установленным.
И он замер со своей идиотской полуулыбочкой и растопыренными ладонями. Реактивный Витёк и ещё кто-то зааплодировали. Морячок раскланялся. Публика требовала продолжения. Нарушая тональность обстановки, раздался резкий голос, невидимо появившегося, доктора Володи:
– Снимите его с окна и уложите.
Вася охватил оратора за ноги, плавно поставил на пол и повёл в палату.
На прогулке все разбрелись по садику. Большинство в одиночестве и молча. Мы с NN о чём-то беседовали. Кажется о марксизме, к которому он относился несколько, на мой тогдашний взгляд, незаслуженно скептически. Время наше истекало, и Вася уже подавал мне соответствующие знаки. Большинство вполне дисциплинировано двинулось к выходу, но некоторые словно и не слышали ничего, и продолжали заниматься своими делами, или просто прогуливались.
Морячок разжёг маленький костёрчик и молча созерцал огонь, сидя на корточках, подперев голову руками. Идя за «реактивным Витькой» в дальний конец сада, я бросил на ходу:
– Давай, гаси и закругляйся.
Витька через забор вёл оживлённую беседу, от которой я его с трудом оторвал.
На обратном пути я увидел, что костёрчик всё горит, а наш Швейк как сидел, так и сидит. Я поднял его за плечи и стал разбрасывать огонь. Угольки и горящие веточки рассыпались по земле, и я старательно их затаптывал.
Вдруг я услышал:
– Звёздочки мои, искорки небесные! А он вас грязными ногами…
От того, как это было произнесено, у меня перехватило горло. Я взглянул на него и увидел искажённое горем лицо. Весь поникший он тихо плакал.
Вы уже поняли, что у меня не то, чтобы дефицит, а полное отсутствие литературного таланта, и как передать охватившие меня чувства, я толком не знаю. Пусть он трижды сумасшедший, но он страдал, страдал искренне и глубоко. Его слёзы я, со своей весьма расшатанной нервной системой, воспринял, как какой-то плач о поруганной чистоте, о растоптанных надеждах и ещё бог знает о чём в таком же духе. Я вдруг почувствовал, что и у меня текут слёзы…
Так и стояли мы, погружённые в свои печали, пока грубый Васькин голос не вернул нас к реальности.
Немного философии.
Шла четвёртая неделя моего пребывания в клинике. Я был весь исколот, сглотнул мешок таблеток, но легче мне что-то не делалось. Если бы ни NN, «профессор» в его светлые часы, от тоски и отчаяния можно было и впрямь удавиться. Даже любимые занятия – разбираться с вывихами ума соседей по отделению утратило свою остроту. Я, что называется, набил руку и подмечаю черты психической анамальности у многих окружающих всю свою последующую жизнь.
В отделении я теперь был старожилом. Дольше меня «сидел» только «профессор». Но ему, действительно профессору какой-то военной академии, «светило» сидеть всю оставшуюся жизнь, поскольку он был носителем неких государственных секретов, а с этим у нас, как известно, строго.
NN становился всё более замкнутым. Я читал его книги, и они действовали на меня, порой, ошеломляюще, и требовали почти непрерывных комментариев. Для ума, загнанного школой в тесные рамки самых поверхностных гуманитарных представлений, к тому же ещё и однобоких, в его книгах старых философов и искусствоведов была для меня масса неясностей. Привыкнув к однозначной конкретике технических текстов среднего уровня, я с трудом был в состоянии сосредоточиться на прочитанном, предполагавшем какую-то более высокую образованность и хоть какую-то предварительную подготовку.
Сейчас я читал Монтеня и никак не мог понять, как, например, можно совместить утверждение о наличии истины с утверждением, что «все философы правы по очереди. И самым правым ему всегда кажется тот, кого он читает в данный момент». Шутка? А марксизм?
– Думаю, что большинство серьёзных учений содержат в себе элементы абсолютной истины, а учения, претендующие на всеобъемлющую истину «в последней инстанции», конечно же, ошибаются. Это же относится к марксизму, который, кстати, на абсолютную истину на все времена и не претендовал. Не следует смешивать марксизм, навязываемый нам сегодня (1980 год!) с марксизмом первоисточников. К тому же учение развивалось, и если захотеть, то можно найти весьма серьёзные различия между Марксом ранним и поздним. И вообще, если бы не октябрьский переворот, марксизм занял бы своё достойное место на полках философской литературы XIX века.
Так прокомментировал мои сомнения NN.
Подошёл «профессор». Сегодня он был сыт, и вполне вменяем.
– О чём господа беседуют и позволительно ли мне принять участие?
NN сказал:
– Милости просим. Речь идёт о марксизме, как абсолютной философии нашего времени.
– Изволите шутить? – «профессор» ухмыльнулся. – А знаете, это, пожалуй, самое подходящее для обсуждения данного предмета место. Марксизм, – продолжал он, – допустил несколько грубых ошибок, пожалуй, непростительных для мыслителя такого масштаба. Впрочем, легко судить век XIX, пребывая во второй половине ХХ.
– Что же вы инкриминируете Марксу в первую очередь? – спросил NN.
– Он недоучёл возможных результатов очередной научно-технической революции, и, в частности, гигантского роста на этой основе производительности труда. Отсюда отсутствия роста абсолютного обнищания, а значит, и главной причины революций. Нынче буржуазии выгодней откупиться от социальных конфликтов. И вообще, классический капитализм закончился в 1933 году. Что до нас, то мы – страна, впавшая в утопическую галлюцинацию, в чём марксизм, кстати сказать, не очень-то виноват. Россия не подпадала под страны, в которых Маркс рекомендовал производить социальные эксперименты. И вообще, он говорил о победе социализма в глобальном масштабе, а не в одной отдельно взятой стране. Ответственность за происшедшее взял на себя Ленин.
Все молчали. Я пытался переварить сказанное. Для убеждённого марксиста и члена партии, всё сказанное вызывало внутренний протест. Наконец, я сказал:
– Но социальные завоевания советской власти несомненны, тут, вроде бы, и спорить не приходиться?
– Да, – ответил «профессор», – достижения несомненны, но для выживания нового социального строя не это главное!
– «Профессор» прав, – заметил NN. – Кстати, «профессор», вы часом у себя в академии не политические науки преподавали?
– За что обижаете, милейший. Баллистику преподавал и всякое такое. К политике, слава богу, даже не приближался.
И тут NN допустил страшный прокол. Он спросил:
– А позвольте полюбопытствовать, с каким диагнозом вы тут пребываете?
Выражение лица «профессора» резко изменилось. В нём появилось что-то ёрническое, и каким-то забулдыжным голосом он сказал:
– К сожалению, выражаясь на местном диалекте, тормоза полетели по причине обилия возлияний и женского пола. Это у нас, можно сказать, семейное, хе-хе.
Я попытался вернуть разговор в интересное мне русло:
– Что же самое важное?
Но передо мной сидел уже совсем другой человек, «купецкого» облика, с самодовольной ухмылкой, весь ушедший в свои воспоминания. Встав, он привычно запахнул на себя одеяло, и, уходя, нехотя буркнул:
– Производительность труда, милейший, производительность труда…
После его ухода NN покаянно развёл руками:
– Виноват, простите великодушно. И впрямь, будто чёрт за язык дёрнул!
Немного помолчав, добавил:
– Знаете, с «тормозами» у него, быть может, и впрямь, не всё в порядке, но со всем, что он сказал нельзя не согласиться. Мы живём в обречённой стране.
Для меня это звучало дико, и сдаваться я не собирался, а посему возразил:
– Насчёт обречённой страны – это требует серьёзных обоснований. Но капитализм со своими колоссальными издержками на конкурентную борьбу, на кризисы перепроизводства, капитализм с его беспощадной эксплуатацией слаборазвитых стран, проливший столько крови, – он то чем хорош?
– Я не говорю, что капитализм хорош. Но следует различать желание капитализма обуздать, улучшить, от желания его уничтожить. И ещё я утверждаю, что при всех своих издержках у него есть одно колоссальное преимущество: он естественен, тогда как мы – не естественны. Мы – порождение фанатиков-утопистов, которых, кстати сказать, после победы ими устроенной революции, уничтожили. Уничтожили за полной ненадобностью где-то к сороковому году.
Есть, знаете, выражение, что революции задумываются идеалистами, реализуются фанатиками, а плодами её пользуются негодяи. И это не только у нас революция пожирает в первую очередь собственных детей. Вспомните Францию! А потери от конкуренции оказались на практике значительно меньше, чем потери от бюрократического централизма. И с кризисами буржуи худо-бедно научились бороться. Тут марксизм недоучёл способность буржуазии к самообучению.
Впрочем, главное не столько в новых теориях государственного регулирования экономикой, сколько в появившихся возможностях эти теории реализовывать на практике, на основе роста этой самой производительности труда, роста потребления и некоторых других факторов.
– Но ведь один миллиард относительно благополучных на костях многих миллиардов нищих!
– В какой-то степени это верно, но смотрите: многие нищие быть таковыми перестают. Возьмите для примера Индию, Южную Корею, Таиланд. Однако нищих стран ещё много, но это не основание для замены капитализма социализмом. К тому же, если присмотреться внимательней, то это вовсе не социализм, а чёрт знает что, чему и названия пока нет. Злые языки говорят, что это реальный социализм. Маркс в нём не виноват. А что до мирового кризиса капитализма, о котором мы столько читаем, то это скорее кризис европейской цивилизации, а не отдельно экономики. Это кризис, скорее, духовный.
Я почувствовал, что голова моя раскалывается, и для переваривания услышанного мне нужно время. NN тоже устал. Последняя его реплика была:
– Не вздумайте в своём простосердечии об этом распространяться за пределами этого заведения. Это очень опасно, даже сегодня, когда режим сильно одряхлел.
Мои высокообразованные «сокамерники» смутили меня своими политическими предпочтениями. Особенно угнетала тональность их заявлений. Для них высказываемые соображения и картина существующего положения вещей, явно не совпадающая с официальной точкой зрения, было чем-то само собой разумеющимся, тривиальным и не понимать которую могут только люди слаборазвитые, с явно выраженной интеллектуальной недостаточностью. Я понимал, что в табели о рангах образованности я стою ниже, но не до такой же степени? К тому же, в сущности, расхождения у нас были не столько в фактах, сколько в выводах. И вот, бродя на манер «профессора» по коридорам и палатам (а он, кстати сказать, как я узнал позднее, действительно был профессором и доктором технических наук), я пытался обосновать свою позицию по всем этим политическим и социологическим вопросам. Преподавательская деятельность приучила чётко формулировать свои мысли. Да, непорядков и всяческого дерьма вокруг много. Да, то, что мы называем социализмом, во многом не соответствует представлениям классиков марксизма. Действительно, нет общественной собственности на средства производства, а есть государственная. Но всё государство, все управляющие структуры замыкаются на политбюро. Никакой социалистической демократии по существу нет. Воровство и всяческие хищения, злоупотребления властью достигли огромной степени. Будучи членом райкома и горкома КПСС, я знал об этом больше обычного среднего гражданина. И, самое главное, по производительности труда, по качеству выпускаемой продукции мы не только не догоняем развитые капиталистические страны, но отстаём всё больше и больше. А Ленин говорил ясно, что победа того или иного общественного строя определяется в первую очередь его общественной производительностью труда. Отец, который был одно время начальником главка в Москве, с грустью рассказывал, как выполнение планов всё больше остаётся на бумаге. Есть и ещё минусы. Ну, а плюсы?
Всеобщее образование! Но! Оно у них для школьников тоже есть. А наше бесплатное высшее образование? Чего оно стоит, уж я то знал. Речь идёт, конечно, не о нескольких элитарных московских вузах. Мы в огромном количестве выпускаем малограмотных инженеров и техников. Большинство учится спустя рукава. А бы диплом! С дипломом уже не выгонят.
Наука. Сильно уступаем, несмотря на отдельные достижения. Количество Нобелевских лауреатов у нас по сравнению с Америкой – даже неудобно вспоминать.
Стоп. Я собирался говорить о положительном. Армия, вооружение, космос! Вот куда деньги уходят! А на всё не хватает. А им хватает. И если бы наше развитие шло бы теми же темпами, что и у них – на всё хватило бы. Почему же не идёт наше развитие? Уравниловка – раз. Я могу читать лекции блестяще, сосед посредственно. Зарплата одна. Выгнать паразита или дурака у нас тяжелейшая проблема, то есть социальные гарантии начали мешать. Люди на них откровенно паразитируют. Потом – незаинтересованность в результатах труда, отсутствие конкуренции. И, вроде бы, заинтересованность есть – всякие там премии, но для директора предприятия куда проще дать взятку вышестоящему чиновнику и добиться снижения плана. А то и просто подделать отчётность. Это куда проще, чем бороться за рост производительности труда и качество продукции. Об этом пишут уже открыто.
Теперь насчёт общественной собственности на средства производства. Собственность можно считать общественной, если каждый член общества имеет голос в управлении ею. А как это практически? А через выборы. Но наши выборы – чистая фикция. Сам участвовал в их организации, и не раз. Значит собственность не общественная.
Мысли мои начали перемешиваться и перескакивать с одного на другое.
Лично директору завода и вообще руководителю производительность труда не нужна. Лично колхознику – тоже. Он своё украдёт. Колхозов, где бы ни воровали, – почти нет. Магазинов, в которых бы не воровали, – практически нет. Почему? Не своё. NN как-то сказал, что тяга к собственности заложена, очевидно, где-то на генетическом уровне. Это не перевоспитаешь. Да и как перевоспитать, на примерах из жизни? Профессор говорит, что в медицине мы отстали от Штатов лет на тридцать. Жуть.
Стоп. Я ведь хотел о положительном. Но почему я по сравнению с NN делаю другие выводы? Думаю, что весь этот негатив не основное? А что же основное? Выдаю желаемое за действительное? Значит никакого социализма нет, нет социалистической демократии. А что есть? Куда же мы идём? К краху, говорит NN. К победе коммунизма – кричат лозунги официальной пропаганды. «Всё для блага человека», а ни за что, ни про что перебили миллионы людей. Пора идти уколы делать. Чьи это стихи NN выдал?
«Мне Маркса жаль.
Его наследство попало в русскую купель.
Здесь цель оправдывает средство.
А средства обос – ли цель».
Зло.
Юрко – бандера.
Он приехал из Львова – студент тамошнего университета. Приехал лечиться голодом. От чего – не говорит, но я уже прочёл всю его историю болезни: всё та же шизофрения. При мне не ест уже две недели. Если бы сам не увидел, – наверное, не поверил бы. Только минеральная вода! Говорит, что уже и не хочется. Один тут, рассказывают, двадцать четыре дня не ел!
С Юрком мы ведём диспуты по национальному вопросу. Подолгу гуляем. Ему почему-то положено сверх обычного. Я с ним в качестве сопровождающего. Мозги у него вполне на месте, – это могу засвидетельствовать. Ну, не могу же я считать человека ненормальным, если у нас разные взгляды по национальным вопросам!
Он – настоящий украинский националист. Говорит такое, что у меня голова кругом идёт. Жаждет отделения Украины от России, которая, по его словам, подавляет украинскую культуру, и вообще осуществляет русификацию. Я тоже украинец. Родился и вырос в Одессе, которая, правда, только числится Украиной. Его заявления меня злят. Иногда мы распаляемся и орём друг на друга. Он считает, что мне «прокомпостировали мозги». Я – что ему. Но без обид. Иногда я думаю, что в чём-то он прав, но не в главном. Я за интернационализм. Мы говорили с ним по-украински, хотя часто вставляли русские слова. Пели тихонечко: «Дывлюсь я на небо, тай думку гадаю»…
Я много помнил из Шевченко. Но бандеревцев я считал бандитами, а он – национальными героями.
– Люди боролись за независимость своей страны. Это герои!
– Но они боролись против самого передового общественно-политического строя!
– Это ваши колхозы – передовой строй? Россия по сравнению с Западной Украиной живёт в нищете! И вообще, если народ не хочет, кто имеет право насильно загонять людей в рай, тем более, что это и не рай вовсе.
– Вы и не заметили, – говорил я, – как Ватикан с Германией подсунули вам католическую прозападную и антиславянскую доктрину.
– А чем католическая хуже православной? Она, кстати, куда более созидательна. Почитай вашего Чаадаева. И чем западная культура хуже российской. Несмотря на Византийские корни, Русская культура сама во многом заимствована на Западе. Каждый народ имеет право на свободу выбора своего пути, а вы насильники со своими колхозами.
– Какой народ? Народу начхать на идеологические разногласия. Это вы, определённые круги интеллигенции, мутите воду.
– Ничего, придёт время, нас все поймут. Хорошо жить все хотят, а какая жизнь в колхозе!
В моей цепи аргументов колхоз был слабым звеном. А «зверства бандеревцев» – в его.
– Чёртов Бандера, – ругался я.
– Бандере ещё памятник поставят.
Он оказался прав. Памятник, действительно, поставили. К сожалению, это сегодня я понимаю, что государственная политика СССР по национальному вопросу носила весьма непоследовательный, двойственный характер, и была интернациональной больше по форме. Глубокой интеграции народов в единую семью не произошло, почему и распад совершился так легко. Обидно.
Однажды Юрко сказал:
– Попривыкли мы тут языками молоть. А там, – и он кивнул на забор, – за такие разговоры живо прихватят. Социалистическая демократия, мать её… – подумав, добавил: – Меня с моим диагнозом запрут в такое вот заведение, так ведь тоже не сахар!
– А что у тебя за диагноз?
– Вялотекущая шизофрения и ещё что-то.
– Ты серьёзно? По тебе никак не скажешь. Нормальный ты парень с ясным умом. То, что мы по разному понимаем, так это же не по ведомству психиатрии. Кстати, ни Кант, ни Декарт почему-то психиатрию за науку не считали.
– Не, на меня, бывает, находит. Пил много по дурости, – и он смущённо заулыбался.
Глядя на него, я подумал, что признавать на деле за другими людьми, быть не такими, как мы, думать не так как мы, – очень не просто.
Выздоровевшие.
Мы как-то сошлись с профессором, который олицетворял в этом мирке высшую власть. Сначала я починил в его, заваленном книгами и журналами, кабинете выключатель. Потом успешно повозился с энцефалографом. Профессор постепенно входил во вкус, и мы уже обсуждали возможности изготовления моими лаборантами рефлексометра.
Книги у него в шкафах были случайные, но, порой, редкие. Например, дневники начальника генерального штаба Гитлера –Гальдера. Обещал дать почитать после выписки и рекомендовал читать параллельно с воспоминаниями маршала Жукова.
Как-то я заметил ему крайнюю скудность технического обеспечения на его кафедре, тогда как у хирургов…. Он даже немного обиделся и заметил, что процент выздоравливающих у них так же высок, и составляет около семидесяти процентов, на что я довольно бестактно заметил, что эти семьдесят процентов в лучшем случае выздоравливают тоже только на семьдесят процентов. К сожалению, в этом было больше правды, чем хотелось бы. У некоторых пациентов действительно наступало просветление, но, как правило, только на время. Полностью выздоравливающих навсегда почти не было.
У нас в палате Белла Самойловна готовила к выписке некоего Михаила Романовича. Он «сдвинулся» на почве писания писем в разные инстанции, включая Организации Объединённых Наций. Инженер- электрик по налаживанию оборудования, он успешно работал на одном из заводов, но его эпистолярная активность внушала тогдашним властям тревогу, и вообще была подозрительна.
Я пару раз беседовал с ним, прочёл несколько его писем, и ничего уж такого патологического в его письмах не нашёл. Конечно, он недотягивал до глубины большинства подымаемых вопросов, но криминального в этом ничего не было. Тем более, что проблем внутренней политики он касался крайне редко и на основы строя не покушался. Ну, нравится человеку подавать советы в высшие инстанции! Наверно, это его как-то возвышало в собственных глазах.
Вот он предлагал Юнеско восстановить знаменитую Александрийскую библиотеку. Совету безопасности ООН он предлагал подумать над принятием Индии в состав постоянных членов. Мотивировка на нескольких страницах.
Ощущение от всех этих писаний было странное. Явных глупостей не было, но была явная утрата чувства реальности.
Я, помниться, начал подбрасывать ему идеи, вроде строительства на реке Темерничке гидроузла, но в моих идеях он не нуждался, поскольку ему свои некуда было девать. Кстати, идею гидроузла на Темерничке он «разнёс» вполне грамотно.
И вот, Белла Самойловна, дама почтенных лет и с большим опытом, допрашивала Михаила Романовича на предмет его планов после выписки. Всё шло гладко. Он соглашался, что надо устраиваться на работу, что, конечно же, нужно помогать жене по хозяйству, что нужно заняться ремонтом квартиры. Вообще всё шло гладко, пока Белла Самойловна не произнесла некую, по-видимому, ключевую фразу:
– И никаких не надо писать писем!
Ответ продемонстрировал полный крах всего многомесячного лечения.
– Ну, почему же, – спокойно возразил Михаил Романович, – у меня есть кое-какие соображения по вопросам разоружения…
Белла Самойловна схватилась за голову и горестно запричитала:
– Боже мой, боже мой! Он так ничего не понял. Никаких писем! Вы меня слышите? Никаких писем в ООН! Вам что, делать нечего? Смотрите, вы у меня допишитесь до восемнадцатого километра!
Угроза была нешуточная, но, упрямо наклонив голову, Михаил Романович отвечал безупречно гладкими фразами из газетных передовиц тех времён. Мне запомнилось:
– Если каждый советский гражданин, у которого что-то есть в голове, будет безразличен к происходящему в мире, то, что же станет с этим миром?
В истории болезни у него значилось: «маниакальный синдром».
Священник 1.
Его появление в отделении я пропустил, а когда увидел, то, даже, как-то растерялся.
Седовласый, старше шестидесяти, рослый, с седой бородой и приятным открытым лицом. В глазах, серых, подстать волосам, спокойная ясность и никаких, даже отдалённых, намёков на какие-либо «сдвиги».
Я до неприличия внимательно его разглядывал. Кончилось тем, что он улыбнулся, протянул мне руку, и каким-то сочным, хорошо поставленным голосом проповедника, сказал:
– Давайте знакомиться. Отец Амвросий.
Такого среди нас ещё не было. Для убеждённого атеиста и заведующего лекторской группой райкома комсомола это была находка.
Вот только, что он у нас делал? Но все мои попытки выяснить через сестёр и даже Беллу Самойловну ни к чему не привели. Добраться до его истории болезни мне тоже не удалось. Да и поместили его почему-то к буйным, хотя там было хоть и противно, но довольно спокойно. Только спустя несколько лет, сидя с профессором за коньяком, я узнал, что святого отца прислали на экспертизу, в соответствии с которой профессор должен был ему поставить «вялотекущую шизофрению». То ли он был из катакомбной церкви, то ли проявлял недопустимое по тем временам свободомыслие, – этого я так и не узнал. Но в отношении его психического здоровья у меня никогда не возникало никаких сомнений.
Как-то снедаемый любознательностью, я подсел к нему на диване и без всяких околичностей пригласил в нашу палату поговорить с «достойными людьми». Приглашение он принял, и я представил его NN, Юрке и «профессору». С этого времени в наших беседах, особенно вечерних, появилась, как насмешливо выразился «профессор», «божественная струя», а я сделал крайне удивившее меня открытие, что атеистом, так сказать, абсолютным был один я. Как-то после разговоров на сторонние темы отец Амвросий довольно неожиданно спросил:
– А есть среди вас верующие?
Я уже хотел сострить, что есть верующие в победу коммунизма, но Юрка меня опередил и каким-то стесняющимся голосом сказал:
– Я, батюшка.
Но это ещё что! «Профессор» промямлил:
– В сущности, и я верующий человек, хотя не молюсь, не крещусь и по поводу многих утверждений в Библии испытываю большие сомнения.
После довольно продолжительной паузы NN, взглянув на священника, заметил:
– Я, скорей, агностик.
Пришла, как бы, моя очередь признаваться. И тут я почувствовал, что хотя неверие моё неколебимо, но говорить об этом словами резкими мне не хочется. Это было странно, так как обычно, беседуя на эти темы, я избытком деликатности не отличался. В итоге получилось, что в наличии бога я очень сомневаюсь, но к искренней вере других отношусь с должным уважением.
– А вы встречались с искренне верующими людьми? – спросил он.
– Да, моя бабушка верила очень искренне, и все попытки моего партийного отца «разоблачить», «вывести её из пагубного заблуждения», успеха не имели никакого. Хотя, во многом он был прав.
– В чём же, если не секрет?
– Сегодня я бы сказал: в социальной направленности церковной политики. Она была антисоциалистической вопреки провозглашённым устами апостола Павла тезисом, что всякая власть от Бога.
– Вы просто ходячий официоз, – съязвил «профессор».
– Официоз – не синоним ошибочности, тем более, что атеизм интернационален и совсем не всегда прокоммунистичен. Позволю себе заметить, что атеизму примерно столько же лет, сколько церкви.
Все молчали, а поп смотрел на меня с доброжелательной грустью.
– Ладно, – сказал я, – вы видите во мне человека с промытыми мозгами, пусть так. Признаюсь даже, что в моём атеизме есть трудноразрешимые проблемы. Это, прежде всего, искренняя вера умов незаурядных. У нас много времени и полная в этом заведении свобода слова. Вы кажитесь мне человеком в делах веры весьма искушённым. Просветите! Если мне убедительно доказать, что бог есть, если мне объяснить многочисленные тёмные места в Библии, то, ей богу, упираться не стану. Но, на мой взгляд, в мире, созданном богом, столько паскудства, мучений и несправедливости, что о божественном начале, милости божьей и речи быть не может. И вообще, мир ведёт себя так, как будто никакого бога нет. И это ещё в лучшем случае.
– Похоже, Господь сделал своё дело: сотворил сей мир и почил, – неожиданно поддержал меня «профессор». – Вот князь мира сего и резвится, совращая нас, малых мира сего.
Батюшка всё молчал, слушая нас. Слегка наклонив голову, он внимательно разглядывал нас, словно пытаясь разобраться: куда же он попал? А, может быть, на мой манер пытался анализировать, что у кого «сдвинуто»? Ведь, всё же, не зря мы тут обитаем. Его то случай, как он справедливо полагал, был исключительный.
Наконец, отложив книгу, заговорил NN:
– Я полагаю, что верить в бога можно лишь при условии признания за ним некой сверхчеловеческой, а, значит, человеку недоступной, сущности. А потому познать человеку поступки бога не дано по определению. Если уж веровать, то, не мудрствуя. Не через логику и разум, а через сердце и чувства. Не так ли, святой отец? Наверное, поэтому большинство верующих преклонного возраста и женского рода. Кажется, Кант сказал: бог есть для тех, кто в него верует.
Наш батюшка словно повеселел. Разведя руками и улыбаясь, заметил:
– Ну, попал, – не гадал, а прямо тебе в философские сферы. Вот уж не ожидал. Спасибо тебе, Господи. Никак не ожидал.
Помолчав, добавил:
– Вера, знаете ли, дело сугубо интимное, глубоко личное. Тут деликатность нужна необычайная.
Я немедленно отреагировал:
– Вера, действительно, дело интимное. Но вот сама церковь – институт социальный, публичный и политически весьма ангажированный.
– Да, да, – это, к сожалению, бывает, – промямлил батюшка.
По всему чувствовалось, что от продолжения диспута с нами, и именно в этом направлении, он был отнюдь не в восторге. То ли мы ему казались слишком политизированными, то ли нерасположен был. Да и не привычно вот так в наше политически столь одностороннее время откровенно высказываться по довольно острым идеологическим вопросам перед, в сущности, мало знакомыми людьми. Но всё-таки он не удержался. Встав с кровати и кутаясь в одеяло наподобие рясы, он сказал:
– Сведение религии к защите интересов власть предержащих есть грубое упрощение реальности. У человека от природы его есть потребность в удовлетворении неких чувственных и трансцендентных потребностей, удовлетворять которые может только религия. Таинство бытия, трагедия смерти, быстротечность жизни, страдание – всё это внесоциально и касается всех слоёв общества. В этой всеобщей, и, повторюсь, внесоциальной обусловленности и коренится прежде всего, неистребимая мощь и влияние церкви Христовой – основы морали общества.
Перед нами стоял совсем другой человек! Не скромный батюшка, но значимый иерарх! Мы молча ждали продолжения. Батюшка, впрочем, батюшкой называть его уже как-то не тянуло, степенно расхаживал по палате, собираясь, очевидно, с мыслями. «Ещё одни профессор, – подумал я. – Просто-таки филиал Сорбонны. Просидишь с такими годик – можно и на диплом претендовать».
Пройдя несколько раз по палате, он остановился и, обращаясь, как мне показалось, лично ко мне, как-то особо проникновенно произнёс:
– Религия – это, к тому же, таинственная жажда полноты духовного знания, истины о мире, освящённой самым высоким авторитетом.
– Всё это возвышенно и отчасти справедливо. – NN даже сел на кровати. – Но поддержание власти предержащих, в том числе самых бесчеловечных, довольно весомый фрагмент церковной деятельности, и отнюдь не внушающий симпатий. Где вы слышали протест Римской церкви во время бесчинств Гитлера или Сталина? Я уж не говорю о нашем рептильном православии.
Длительное молчание прервал «профессор»:
– А нельзя ли с высот духовных абстракций снизойти к интеллектуальным проблемам отдельных верующих особей?
Словно ничего не услышав, отец Амвросий произнёс несколько возвышенно:
– Друзья мои, рад видеть перед собой людей образованных, волею судеб собравшихся в столь необычном месте. С искренним удовлетворением поделюсь знаниями своими. Но не умом вера познаётся. Сердца ваши должны быть открыты богу, а значит, любви к ближнему своему. Избегать предвзятости надобно при обсуждении столь высоких и тонких материй. Да снизойдёт благодать Божия на души ваши.
Дверь распахнулась, и громкий Танин голос бодро возвестил:
– Всем в процедурную!
Уже стоя в быстро продвигавшейся очереди, я думал об отце Амвросие: «Это, конечно, профессионал!».
Священник 2.
Что-то не очень жаждал наш батюшка приобщить нас к вере Христовой. У него были собеседования с профессором, с Селецким, после которых он подолгу стоял у нашего закрашенного окна и о чём-то напряжённо думал. Тогда я ничего не понимал, но теперь догадываюсь, что ему было не до нас.
Пытались направить к нему Юрка с приглашением, но тот походил вокруг, помялся и «не рискнул обеспокоить». Наш «профессор» вообще высказался в том смысле, что нечего человеку голову морочить. Я уж думал, что останусь в одиночестве, но NN меня поддержал. Решили, что беседа должна идти вообще не в плане борьбы идеологий, а разъяснений отдельных мест священного писания, то есть в неком академическом духе. Я пригласил его, и он, довольно нехотя, согласился.
Когда после вечерних процедур все уселись и лишние были удалены, NN обратился к нему с небольшой речью:
– Святой отец, вы уж снизойдите к нашей непросвещённости. Как люди умственного труда и в большинстве своём преподаватели, мы привыкли к логичности в изложении материала. Некоторые фрагменты Библии нам непонятны и даже, более того, представляются противоречащими друг другу, а, порой, даже и основам христианской веры в целом. Не поделитесь ли с нами своими соображениями на сей счёт.
Я напряг внимание, а отец Амвросий, как бы поддерживая высокий штиль беседы, сказал:
– Перед вами, друзья мои, скромный служитель Господа, а не учёный богослов. Не скрою от вас – начитан изрядно и в христианском вероучении просвещён. Но я не есьм истина в последней инстанции. Много есть в священном писании нелегко понимаемого, много смыслов эзотерических. От века к веку в трудах богословов освещаются места считавшиеся некогда непонятными. К тому же ещё хочу напомнить, что вера основана на откровении, вера сверхразумна. Искренняя и глубокая вера – это озарение, это способность постижения истины и смысла не через только логику читаемого, но через дух.
– Однако носителями и распространителями веры являются люди и священные книги, – заметил NN, – но, что письменная, что устная речь невоспринимаема без соблюдения законов логики!
Так вот об этом то мы и хотели услышать ваше суждение.
Отец Амвросий согласительно наклонил голову:
– Извольте, слушаю вас.
– Что ж, – сказал NN, – начнём, пожалуй. Вот первый вопрос. Ничто в мире не совершается без ведома и воли отца небесного, и все волосы даже наши сочтены. Вы, несомненно, слова эти знаете из Евангелия от Матфея. Но, если все поступки наши в воле Божьей, то как же можно человеку нести ответственность за грехи свои. Если не ошибаюсь, блаженному Августину принадлежат слова: «Господи, если мы впадем в заблуждение, то не ты ли нас в него ввергаешь?» Короче, или есть свобода воли, и тогда есть ответственность за свои поступки, но тогда как понять текст Евангелия? Или всё действительно в воле божьей, тогда в чём же вина согрешившего? Кстати, по такой логике получается, что гонения на православную церковь попускает сам Господь, а он ведь справедлив по определению!
Поскольку ответа не последовало, NN начал второй вопрос:
– Известно, что Господь сказал: «и не прейдёт род сей, как это будет», имея в виду наступление царства Божия и страшного суда. Но зря люди ждали. Нет и поныне.
Третий вопрос: христианство, пришедшее к нам от евреев, обращено ко всем людям вне зависимости от национальности. Павел в послании к галатам так и говорит, что несть эллина или иудея. Перед богом все равны, но Господь в Евангелии от Матфея ясно говорит, что он послан только к погибшим овцам дома Израилева, то есть только к евреям. Как это понимать?
Тут вмешался я:
– Позвольте ещё. Как я понял, жизнь праведная вознаграждается на небесах. Я предпочёл бы на земле, но ладно. Однако христианская церковь гарантирует это только крещёным верующим во Христа. Но, ведь есть люди безупречно праведной жизни вне христианской религии. Те, кто был до неё, иноверцы и просто атеисты. Или, лучше скажем, неверующие, которые не за вознаграждение в виде счастливой жизни на небесах, а совести своей ради служили, да и служат людям. Самоотверженно и бескорыстно. Почему же для них закрыт вход на небеса? Почему они должны быть наказаны? В чём их вина? И что же тогда для христианского бога дороже: сущность или видимость, жизнь праведная, но без креста, или жизнь мерзостная, но с крестом, покаянием и под занавес «со святыми упокой»?
В наступившей тишине раздался голос Юрка:
– Сталин убил голодом миллионы украинцев. Гитлер погубил шесть миллионов только евреев. Как же мог господь допустить такое?
Стало тихо. Мы ждали. Он молчал. Потом, опустив голову, заговорил:
– Братья мои! Я – служитель божий изгнанный во времена минувшие из семинарии. Но всё же рукоположенный в сан, смущаюсь перед вами, людьми образованными и пытливой мысли тем, что не могу достойно представительствовать от лица православной церкви нашей и всего святого христианства. Смущает меня и неверие ваше, хотя на то есть, понимаю, и причины. Искренне признаю, что не всё объяснимо в Священном писании. Бог выше разума и пути его неисповедимы. Но для верующего искренне не так уж оно важно. Есть в мире добро и совесть, любовь и милосердие – и это есть Бог. Есть в мире зло и неправда – и это дьявол. Бог даровал людям свободу выбора, но спросит с каждого по делам его. Спросит непременно, и воздаст по заслугам. И в этом ответ мой вам.
А через пару дней отца Амвросия забрали от нас, и даже профессор, спустя годы в уже сравнительно безопасное время не мог мне ничего сказать о его судьбе.
Еврей.
Мы сидели с «профессором» на нашем реликтовом диване и обсуждали сравнительные достоинства женских прелестей наших сестёр. Перед «профессорской» эрудицией и даже терминологией я чувствовал себя жалким дилетантом. В общем, сказывались многие недели нашего затворничества, хотя «профессорские» смакования казались мне чрезмерными и как-то даже неприятными.
Буднично открылась входная дверь, и сестра ввела новенького. Пожилой, лет за пятьдесят, щуплый, с копной полуседых волос и демонстративно семитским носом. Сестра зашла с бумагами в процедурную, а новенький остался стоять, озираясь и поёживаясь.
– Жидов тут только не хватало, – пробурчал «профессор», и это отозвалось во мне вульгарной расистской грубостью. Припомнив себя в аналогичной дебютной ситуации, я встал, и дружелюбно улыбаясь, пошёл к нему. Он пожал мне руку и спросил на идешь:
– А идешес кинд?
Воспитываясь в семье отчима-еврея, я немного понимал идешь. Неопределённо улыбнувшись, спросил, по возможности непринуждённо:
– Какими судьбами в наше заведение?
В ответ услышал менее всего ожидаемое:
– Менты из вытрезвителя препроводили.
Понимать это следовало так: в вытрезвитель он попал, возможно, обычным порядком, но там выкидывал такие «штучки», что его сплавили к нам.
А он продолжил в доверительном тоне:
– Я сам из Киева. Приехал тётку хоронить, ну, и перебрал, а мне нельзя. У меня вторая группа. Я враз с «катушек слетаю». Вот и подзалетел. Да ничего они мне не сделают, у меня справка есть.
Изя Израилевич Штокман. Еврейская тема заняла наши помыслы и беседы на ближайшие несколько дней.
Юрко доложил лаконично:
– Еврея привезли. По пьянке.
– Странно, – усмехнулся NN, – не вписывается в статистику.
Под вечер, когда зашёл «профессор», батюшка был уже у нас, и еврейская тема была запущена на полный оборот. Начал NN. Обращаясь к «профессору», он спросил:
– Как вы объясняете себе свою юдофобию? Как навязанную воспитанием, как итог личного опыта или в порядке мести за распятие Христа?
Это было со стороны NN несколько резковато и могло иметь самые непредсказуемые последствия, но «профессор» только что получил несколько кубиков элениума. К тому же, он был сыт. И всё-таки я заметил, как напрягся отец Амвросий. Да и я замер в ожидании. Но «профессор» был в благостном расположении духа, и спустя какое-то время, ответил вполне миролюбиво, и, я бы сказал, конструктивно:
– По-видимому, главенствующую роль, несомненно, играют первые два фактора.
– Вы относите второй фактор за счёт случайности, или считаете его закономерным?
Прикрыв глаза, «профессор» сосредотачивался перед ответом, словно отчитывался перед собой, поэтому его ответы звучали очень убедительными.
– Когда человек вёл себя, по моим понятиям, достойно, я редко вспоминал о его национальности. Но, когда он был, или становился мне антипатичен, включался и национальный фактор.
– Но сегодня, – вмешался я, – у вас не было времени разобраться с личностью, и вы сразу его заклеймили жидом. У вас, похоже, антисемитизм сидит на уровне подсознания, что, кстати, противоречит вашим же утверждениям.
Криво усмехнувшись, «профессор» повернулся ко мне.
– По-видимому, во мне борются два чувства: естественное, подавляемое, и окультуренное. С точки зрения естественной, они мне по преимуществу неприятны. Своим обликом, манерами с элементами угодливости и неискренности, и ещё многим другим, о чём я предпочитаю не распространяться. Хотя знавал евреев, у которых, если позволительно так выразиться, ничего еврейского не было.
С точки зрения культуры, я отдаю себе отчёт, что юдофобство так же недостойно, как и, к примеру, русофобство. Вообще, презрение к личности apriori – есть чувство гадкое и порядочного человека недостойное. Но, все мы грешные, даже, понимая всё это, не всегда поступаем соответственно. Я готов извиниться за утреннего «жида».
Вы удовлетворены?
Я был не просто удовлетворён. Я был удивлён и мысленно почтительно ему аплодировал. Не очень добрая мысль, правда, прокладывала себе дорогу из подсознания, и, наконец, определилась: «А что бы он сказал, не получив предварительно инъекцию элениума?»
Вступил NN:
– Вы отдаёте себе отчёт, что упомянутые вами негативные черты сформировались в результате многовековых преследований и унижений, выпавших на долю этого народа. Организованных, кстати сказать, нашей любвеобильной матерью-церковью.
– Согласен с вами, – ответил «профессор», – но давайте не путать причины и следствия. Мы-то встречаемся со следствием. В конце концов, серьёзные причины, корежившие менталитет людей есть у всех народов. Возьмите хотя бы наше татаро-монгольское иго. Кстати, понимание причин не остановило Маркса от самой жестокой критики своих собратьев. Помните: «их бог – деньги».
– Но что же ещё могло дать хоть какую-то власть, моральное удовлетворение, людям, которые были лишены всего: родины, имущества, права владеть землёй, права заниматься хоть чем-нибудь, кроме мелкой торговли и ростовщичества, испытывая, к тому же, всяческие ограничения и унижения. Только деньги.
– Вы опять смешиваете причины со следствиями. И обратите внимание, что причины, по крайней мере, некоторые, давно исчезли, а следствия всё ещё присутствуют.
– Как и антисемитизм. Отец Амвросий, как это получилось, что богоизбранный народ подвергся такому тысячелетнему издевательству от церкви, построенной евреем Христом с евреями же апостолами на принципах примата любви к ближнему своему?
– Евреи перестали быть богоизбранным народом после того, как они предали мессию и распяли его.
Отец Амвросий отвечал, запинаясь и глядя как-то в сторону.
– Полноте, святой отец. Распяли римляне. А что до известных строк из Евангелия от Матфея, то это ведь вставка, сделанная из чисто политических соображений. Я имею в виду якобы крики толпы: «Кровь его на нас и наших детях». Если вы внимательно изучали Евангелия, то знаете, что ни в канонизированных, ни в апокрифических – нигде ничего подобного нет. Зато, напротив, есть поддержка Иисуса народом и ненависть к иерархам своей же церкви.
Отец Амвросий встал, произнеся:
– Для меня священны только канонизированные тексты.
– Хорошо, – сказал NN, – но, ведь, сказано прощать врагам своим. Почему же вместо этого тысячелетия ненависти.
– Отвечу. Они не покаялись до сей поры. Они погрязли в гордыне и своей богоизбранности.
– Помилуйте, – воскликнул NN, – а магометане так и записали, что верующие в Аллаха – это лучшие люди. А Иисус у них – рядовой пророк. Так что прикажете с ними делать? Вот мы вам задавали наши, оставшиеся без ответа, вопросы, и среди них, почему, согласно христианской религии, человек праведной жизни, но другой религии, недостоин царства Божия? А в талмуде сказано: «Праведные всех народов мира имеют долю в мире грядущем». Вот достойный ответ. Вам не кажется?
«Профессор» встал, и, привычно завернувшись в одеяло, несколько театрально произнёс:
– Признаю, антисемитизм – это недостойно культурного человека, но евреев не люблю. Что поделаешь. Спишем на родимые пятна тёмного царства.
И он молча вышел.
– В конце концов, – подытожил NN, – не нравится человек, – не имей с ним дело. Но вот так оскорблять ни за что, в сущности, ни про что? Это дикость в самом широком смысле, это недостойно.
Отец Амвросий уже в дверях сказал:
– В общем-то, вы, конечно, правы: не по христиански это.
Последним высказался Юрко:
– И я их не люблю, но обижать нельзя. А у нас не то, что обижать, при немцах всех повыдавали. А, ведь, на смерть выдавали! Им бы в государство своё всем переехать, и закрылся бы вопрос, так нет же, демократия ваша социалистическая не позволяет.
Ответа у меня не было.
Утром, еле продрав глаза, (чёртовы транквилизаторы), я поплёлся в туалет. На скамейке курил Изя. Увидев меня, заулыбался и протянул сигареты. Закурили.
– Вы так кричали вчера, что я слышал все ваши дебаты. NN – он еврей?
Мне стало смешно.
– А просто порядочным русским человеком он не может быть?
– Это очень редко. У нас в Киеве будешь долго искать. Выписывают меня. Я же сказал: на что я им нужен?
Достав что-то из кармана, он протянул мне:
– Это мой адрес. Если будешь в Киеве – квартирой ты уже обеспечен. Живу один. Все уехали в Израиль. Я тоже поехал, но вернулся. С работой трудно, и, скажу по секрету, довольно противно. Я привык жить здесь.
Немного помолчав, он тихо проговорил:
– Так он таки не еврей. А я подумал…Слушай, как ты насчёт немножко выпить?
С этими словами он извлёк флакон тройного одеколона. Увидев моё выражение лица, засмеялся.
– Не бойся. Чистый, немножко разведенный спирт.
Разливая в невесть откуда появившиеся складные стаканчики, продолжал не прерываясь:
– Ты хороший человек, и NN – хороший человек, и поп – тоже ничего. Я где-то читал, но уже не помню, у меня вторая группа. Давай выпьем за интернационал хороших людей!
Пить мне не хотелось. Запах хлорки в туалете был зверский. И всё же я выпил и, даже, сказал: «лехаим».
Конец первой части.
Я пишу о конце первой части вовсе не потому, что хочу написать ещё и вторую, а только потому, что всего лишь через месяц после выписки мне пришлось вернуться, и таки проделать пресловутую инсуфляцию, память о которой я сохраню всю оставшуюся жизнь. Память о жестокой боли. Как особу, приближённую к самому профессору, меня положили уже в более престижное отделение, где тягостной экзотики было, к счастью, гораздо меньше.
Но закончим с первым этапом.
«Профессор» как-то разузнал, что его готовят к выписке. Старшая сестра Танечка, с которой мы были уже давно в доверительных отношениях, поведала, что приехала жена «профессора» и заявила, что она повесится на следующий же день после его выписки, но её заверили, что это ей не грозит.
После завтрака «профессор» по обыкновению сидел на диване, насвистывая нечто минорное из «Травиаты». Зашёл доктор Володя с какими-то бумагами, и они с Таней заперлись в процедурной. Потом вышел, и, обращаясь к «профессору», сказал:
– Александр Вениаминович, собирайтесь, за вами приехали.
– Кто приехал?
Он вскочил с дивана и напряжённо ждал объяснений.
– Выписываем вас, Александр Вениаминович. Пора домой. Жена за вами приехала, – сказал доктор и вышел.
Профессор кинулся в палату и вернулся с зеркальцем в руках. Окна наши были закрашены белой краской почти до самого верха, поэтому ему пришлось встать на стул. Открыв форточку, он высунул наружу руку с зеркальцем и начал осматривать весь двор. Потом, обнаружив то, что искал, выругался и спрыгнул со стула.
Я взял у него зеркальце и тоже полез смотреть. У самого подъезда стояла зелёная машина с красным крестом. Ситуация начала до меня доходить, однако вслух я сказал:
– Санитарка стоит. А что тут такого?
– Военная! Понимаете? Это за мной. Это навечно, понимаете? – Он уже кричал. – Навечно!! Суки! Но так я им не дамся.
И он понёсся к себе в палату. Стремительно вошёл Володя и пытался открыть дверь в «профессорскую» палату, но её чем-то придерживали.
Двинув плечом, доктор распахнул дверь и вломился во внутрь. Послышался какой-то шум, вроде как передвигали кровати и невнятные возгласы «профессора». Через некоторое время туда же пришли ещё три человека. Один, по-видимому, доктор с чемоданчиком, и два внушительных амбала в халатах. Из палаты послышались шум и крики. В дверях нашей палаты появился NN. Весь какой-то серый и сгорбленный.
– Финал?
Я кивнул.
– По-видимому.
Шум и крики прекратились, а через пару минут из палаты вышел Володя, за ним амбалы волокли «профессора», который не сопротивлялся и с трудом переставлял ноги. Замыкал шествие пожилой военный доктор.
Я почувствовал, что у меня наворачиваются слёзы, и отвернулся к окну.
Много позже NN сказал:
– По человечески жаль его, конечно. Но ведь он сам во многом виноват. Не выдержал испытание благополучием. Он мне рассказывал, что доконала его государственная премия. Прогулял по купецки.
С самим NN тоже творилось что-то неладное. Белла Самойловна, дама грубоватая и громогласная, развивала тезис профессора о необходимости брать себя в руки. Но даже вкупе с разнообразным медикаментозом, это ничего не давало. По-видимому, дело было не только в потере чувства прекрасного. Желая его приободрить, я как-то с наигранной беззаботностью сказал:
– Мне бы ваши заботы.
Сказал и тут же пожалел, но он всё понял.
Приходил терапевт, брали какие-то анализы. Я пытался задействовать самого профессора, тем более, что работы по изготовлению рефлексометра шли полным ходом.
Шеф объяснил мне, что по-видимому это всё же шизофрения, которая лечится, как известно, плохо. К тому же имела место травма черепа.
Он отравился люминалом. Просто не проснулся утром после двадцати таблеток.
Таня сказала:
– Теперь нас затаскают.
Белла Самойловна гневалась необычайно.
– Это же нужно было случиться именно с моим больным!
Догадываюсь, что неприятности были, но без особых оргвыводов. Все остались на своих местах. Кроме NN. Я даже не знаю, правильно ли он сделал. Степени его переживаний остались для меня неведомыми.
За пару дней до этого мы затеяли спор о химии, эмоциях и реалиях. Говорили о наслаждении наркотиками, и о том, как печально всё это кончается. NN заметил, что у них хоть теоретически есть шанс «соскочить с иглы». Наверное, он решил, что у него шансов нет.
А Юрко выписали после восемнадцатидневной голодовки плюс восстановительный период в очень приличном состоянии. Мы переписывались с ним некоторое время. Разногласия свои мы так и не уладили, что не помешало нам очень сердечно проститься. Он считал, что нынче время разбрасывать камни. Я, – что собирать. Он ссылался на ирландцев, басков, курдов. Я – на начинавшееся объединение Европы. Что ж, «должно сметь свои суждения иметь»! Хотя, в нашей тогдашней действительности, за пределами нашей клиники, это было весьма опасно. Я по себе проверил, но это уже совсем другая история.
Выписка моя происходила, можно сказать, публично. Изредка профессор устраивал демонстрационные итоговые обследования, для которых выбирались избранные по, каким-то неведомым мне, критериям. Всё обставлялось весьма торжественно. Присутствовали лечащие врачи. Они сидели полукругом и внимали. Больных заводили поодиночке и шеф демонстрировал «как надо», проявляя, порой, изрядную профессиональную выдержку: контингент был ещё тот!
После ритуального обстукивания известным молоточком и пакета традиционных вопросов, следовали выводы, облечённые в соответствующие ситуации формы. Если, разумеется, пациент был в состоянии их воспринять. Иногда вызывали родственников.
Обзор итогов моего многонедельного лечения профессор заключил фразой:
– Тщательно исследовав ваше состояние, мы пришли к выводу, что человек вы здоровый, но вам целесообразно пройти инсуфляцию.
Надо знать, что представляет собой инсуфляция, чтобы оценить смысл сказанного и мою на него реакцию. Слабонервные, или просто не любители острых медицински ориентированных ощущений могут следующие несколько строчек опустить.
Процедура начинается с того, что вас сажают на стул лицом к стенке. Потом втыкают приличных размеров шприц между позвонками. Неприятно. Я, к примеру, начал терять сознание.
Доктор Владислав Васильевич сообщил мне, что это «эффект вхождения». Так как легче мне от этого, естественно, не стало, то в ход пошёл нашатырь. На некоторое время я, как бы, завис в каком-то странном промежуточном состоянии, но всё же «выплыл», и тогда началось самое главное. Высасывая шприцом спинномозговую жидкость, её заменяли соответствующим (с превышением) объёмом кислорода. Хорошо ощущалось, как газ «пробулькивал» по всему позвоночному столбу, накапливаясь постепенно в черепной коробке. Сестра фиксировала объёмы, но я тоже фиксировал их в ощущениях всё нарастающей головной боли. Наконец, я сообщил Владиславу, что больше не выдержу. Он легко согласился со мной и начал лупить меня по голове своим резиновым молоточком. Боли от этого я не испытывал, поскольку она была ничтожна в сравнении с распирающей болью от избытка кислорода в голове.
Кончилось всё тем, что меня положили на кровать, где я практически без движения пролежал двое суток. Надо отдать должное врачам – мне действительно здорово полегчало. По моим представлениям процентов так на восемьдесят. Правда, оставшихся двадцать хватило, чтобы отравлять мне практически всю жизнь. Но спасибо и за то, что сделали.
Я так подробно обо всём этом, чтобы хоть как-то оправдаться за свою следующую после профессорского заявления, фразу:
– Вам полезно произвести инсуфляцию, – сказал Михаил Николаевич, на что я (нет бы, смирно помолчать с оттенком благодарности) громогласно заявил:
– Ну, да! Как всякому здоровому человеку!
Не шедевр остроумия, и уж совсем не к месту. Ведь мне предлагали реальный шанс вернуться из крайне тяжёлого состояния, не позволявшего мне работать. А моему младшему сынишке было всего два года. Выбора, по сути, не было. Так что юмор мой был тем более неуместен. Дёргает же что-то такое за язык! Но профессор проявил должную выдержку, хотя по виду чувствовалось, что ему очень хотелось мне «выдать».
Явно пересиливая себя, он, в назидание молодым коллегам, внимательно за всем наблюдавшим, улыбнулся и заметил:
– Ну, вот! Вы шутите, а значит, всё обстоит не так уж плохо.
На сём аудиенция была завершена.
Так закончился этот полуторамесячный эпизод моей жизни, который открыл для меня мир людей с повреждённой психикой. Мир одновременно и интересный, и жуткий в своих проявлениях. Как сказал бы отец Амвросий: «Да минет всех нас чаша сия!».
За долгие годы защитные механизмы памяти очистили воспоминания от случайных (и несколько) малоприятных подробностей, и остались картины вечерних собраний в углу слабоосвещённой палаты. Всегда полулежащий NN – человек редкостной эрудиции, выдержки и культуры. «Профессор», который к вечеру уже не помнил, что я ещё днём оттаскивал его за шиворот от кого-то, не угодившего или просто подвернувшегося под скверное состояние, а вот сейчас в тихое вечернее время демонстрировавший нам культуру истинно русской речи со старомосковским барским оттенком. Отец Амвросий, в котором я подозревал кого-то из церковных иерархов по его высокой эрудиции, глубочайшей и искренней вере, которая, по нашему разумению, и привела его к конфликту с властями в те времена предержащими. Юрко – жадно ловивший каждое слово из разговоров этой высокообразованной братии. Печальную Любу, искалеченную философствующими подонками. Себя, искренне веровавшего в святость коммунистических идеалов, но уже почувствовавшего, что что-то тут принципиально не так, и упивавшегося сентенциями и просто общением с NN, с отцом Амвросием. Быть может это не так уж и понятно из моих записей, но я ведь не привёл и десятой части наших бесед. Память…
Их всех, за исключением Юрка, уже нет в живых. Время берёт своё. Мне и самому-то уже пора…Но память о них жива и светла. Как жаль, что такие люди столь редки в нашей жизни. Как жаль, что только весьма печальные обстоятельства позволили мне общаться с ними. Жаль расставаться с памятью о вас, но что поделать! Прощайте.
________
© Copyright: Валентин Богун, 2002 ЕНД: 2209270039
________
________