Нонсенс, или этюд с дождем / Dmitry
08.01.2006 06:08:00
ЭТЮД (франц. Etude, букв. – изучение),
произведение, исполняемое художником
с натуры с целью ее изучения.
Видишь – настежь открыто окно. Оно в комнате, где и я, и яблоко на столе, сбоку надкушенное – слов-но можно где-то еще – и горстка других вещей. Смотри – дым сигареты вязко ползет вверх...
“Вверх – это в небо?”
Вверх – это к потолку.
“А что еще?”
Еще часы качают маятником, маячат занавески, невесомый кот ведет ухом в сторону влетевшей пчелы, потом опускает башку на пушистые лапищи.
“А где ты?”
Вон, справа. Права ты – ни черта не видно, но зато календарь с распятым Христом Сальвадора Дали и далее Эрни – я сам рисовал – видны хорошо.
“Он твой друг?”
Друг. Помнишь Биг-Ривер?
“Это его?”
Еще бы! А из глянцевой глади календаря – большой лист – торчит измазанный известью гвоздь – старый и единственный – и поэтому обвисли углы, и крест, и руки Христа.
“Расскажи еще”.
О чем?
“...”
Я иду в твой дом. Я уже почти отчалил. Плечом толкну дверь и выйду на улицу. Там за поворотом ос-тановка автобусов и бессонный светофор рядом; фасадами бетонными огорожено монотонное небо, набухшее дождем. Я выйду – я уже в куртке. Убрать окурки и только...
“Пойду тебя ждать”.
Никого нет. Сигарета при затяжке греет пальцы и дым клубиться вокруг легко и – я вижу! – клубиться в легких. Какого черта! Отмежеваться от этого дыма, глаза закрыв, веки смежив, но вижу же! – движется коброй, ребра вздымая. Под веками радужные пятна ветками странными плывут куда-то мимо. Тихо! Где-то шумят вершинами сосны шершавые и когда-то августовские звезды дрожат в небе (когда ж это было?) и не могут – ну никак – исчезнуть. Наконец, срывается и падает пепел, тяжестью собственной сломленный, и громко ударяется об пол. Веками дрогнул и вздрогнули пятна-ветки, метнулись и не сдвинулись с места. Среди сосен стали слышны шаги. Песок шуршит, сыпучим хрустом тает под подошвами и шаг знакомый. Близко уже. Дырявая дерева тень качается на лице и солнце греет кожу, а звезды в августе дрожат, боясь сорваться, а лампочка под потолком безнадежно больна желтухой. Невыносимый цвет – лампочка средь белого дня – непреодолимый, как расстояние до выключателя. Назад в глаза, где ни зги... Шаги все ближе ложатся, накладываются на говор людской. Он на улице, далеко, и прямо у лица. Люди приходят из разных времен и мест, говоря каждый о своем – все вместе, одновременно, но все понятно – потому что было вчера, или недавно, или будет еще раз. Они говорят о себе хорошее и говорят плохое. Они говорят хорошее так, как оно есть, и говорят плохое так, чтобы оно было хоро-шим, и никто в этом не сознаётся. А шаги ухают по лестнице! Дверная пружина провожает их плачем... Пчела все еще кружит по комнате, потом сбрасывает напряженные обороты и опускается на стол. Яблоко сверкает ей белизной откушенного бока. Пока пчела, перебирая усиками, ломано перебирается к сладкому запаху я смотрю на нее, а стрелки часов летят стремительно вперед, и кот лениво зевает, показывая красную пасть (не пасть – пропасть). Пчела замерла на яблоке, в окне взметнулись ветреные занавески и потянуло свежестью. Случайный солнечный луч, прилепивший пятно к полу, как-то очень быстро – зримо – пополз к грязным туфлям и, сразу размазавшись, поблек. Ветер расшумелся вовсю, видя, что его никто не перебивает, а шаги прокрались сюда, миновали стол, и в окне показался старик – кажется старик. Он поднимает руку, чтобы снять шляпу, но шляпы нет и мы смотрим друг на друга очень долго и я запоминаю его морщины у глаз. Наконец, он, что-то вспомнив, уходит, шаркая ногами. Я не двигаюсь, потому что под окном моим восемь этажей и улица внизу. Зачем трево-жить пчелу, если мимо окна девятого этажа никогда никто не ходил. А ведь надо же...
Пошла меня ждать. Дать может это мало, как всегда. Сказала славно, словно живая: ждать тебя.
“Да, приготовлю твои любимые рожки – подавись. Нашел, что любить. А сначала гурман был такой, хоть не корми совсем. Мясо с черносливом выбросила из-за тебя.”
Послушай, мясо с компотом? – я как-то не привык, ей-богу. Войду, ввалюсь усталый как собака, боком к стене пристану, оперевшись, и начну нудить, доводы приводя, приходящие в голову: Слушай, чай по часовой стрелке перемешивают, а не наоборот.
“Сколько раз говорить, что мне так слаще!”
Сил нет вникнуть, отвянь, Малыш, слышишь. Сумасшедший день сегодня, башка словно пополам рас-колота.
“Ох, знаю я эти дни – дымишь, как паровоз, сигарет не жалея, за версту табачищем прёт”.
Взгляд ее понятливый всё запомнить не могу. Луга запах – пока на лугу, а только ушел – и нет его, но зато пока здесь – он с тобой неотвязно. Скажи еще, что терпеть меня не можешь.
“Отчего же, когда хочешь – умеешь нравиться. Меня добивался – паинька да и только – ни одной пако-сти”.
Да ничего такого расчудесного не было. И небо было как всегда, и вода пресная, если не подсаливать. А сваливать на меня ты можешь и говорить теперь, что когда кладёшь или ложишь (не знаю как правильно) этот сахар в чай, замечания мои его заранее обес...слащивают и во всём этом, якобы, я виноват – и в плохом и в хоро-шем – но дело-то совсем не во мне.
“В чём же?”
Теория одна у меня прижилась убогая. Говорить стыдно, но видно помогает. Любая длинноногая и большеглазая глазом моргнуть не успеет, а уже лапша на ушах. Внемли внимательно, пока вещаю – в таких вещах не каждый день сознаются.
“Не люблю, когда вот так смеются, но вдруг ты серьёзно. Что ж, давай, излагай теорию свою”.
Ну, слушай. Стою ли я, или сную по комнате, или тем занимаюсь, что обычно называют бездельем, но маюсь мыслями всегда о своей оригинальности. Она и есть та свеча, о которую все большеглазые обжигаются и заключается она, оригинальность моя, в суждениях о том, о чем сам понятия не имею. Короче, несу ахинею, ну прямо как сейчас, и мысли при этом не самые лучшие, но вот же ты стоишь, слушаешь битый час, а мне только того и надо.
“Ну-ну...”
Расстроил ее, настроение испортил? Дверью хлопнула, но не на выход – в мастерскую. За маски и мазки прячется, чтоб только рожи моей серьезной глаза не видели. Как в храме хранит мысли свои. Холсту завидую, что с ней говорит. Горит щель под дверью светом доверительным, а у меня на страницах темно, буквы-странницы бегут мимо мозга. Посижу пока, а потом к ней, но не каяться. Постучу тихонько, войду... Извини, не помешал? – или ты просто краски смешиваешь? Я знаешь, чего зашел? – нашел, что не прав я по поводу житья нашего. Всё не так... Стоит, слушает, а стоит ли ее отрывать, чтобы с другой стороны снова к лапше на ушах причалить, но нет сил остановиться! Стоп! Хватит!
“Теперь всё?”
Самой смешно и обидно и видно, что показать не хочет, но милая моя, глупая, чудная...
...Ох, запустить бы в него кистями сейчас, хоть часть досады выместить, не упустить. Весь вечер чернит разговорами этими, “лапшей” неизменно заканчивая. Стою, словно дура, слушаю – терплю всё. Теперь всё?
“Все, не буду, прости. Просто я не хотел, чтобы ты на мой счет заблуждалась. Лишнего малость нагово-рил, а всё, лишь бы ты не думала, что я тебя совсем не люблю. Ты же у меня умная женщина, да еще и красивая, а такое редко бывает”.
Меня обнимает и молчит, ожидая, что скажу. Слышу – сердце его стучит и у глаз лучики вижу доб-рые, прильну вся сразу – кистями не измазать только бы – толкнусь лицом в грудь и не вздохнуть уже – а рук тиски всё уже. Сама не знаю почему с ума схожу. Он же нарочно гадости говорит – всё поддеть хочет. Сейчас стоит, обнял, а сам что-нибудь новенькое выдумывает. Думает, я его слушать буду когда сердце так близко, и тепло, и уютно, кисти мешают лишь.
“Слышишь, Малыш, а у тебя на этой картине у мужика ноги разные”.
Сказал – и за двери. Не верю, разве? В каком смысле – разные? Разверну мольберт к свету. Ведь так и быть должно – ложь и правда, правое и левое – разное. Только не всегда всё категорично. Лично я так делить не умею. Уже темнеет за окном. Лето кончается, качая обтрёпанными деревьями, и дом притих, прижатый ватой облаков серых. Собака по дороге бежит, ноги поджимая, съёжив тело, и запотело стекло, по которому капли стекают, дорожки оставив, как от слёз на щеках. Кресло к окну подтяну и утону в нем, сумерками уку-танная. Откуда-то издалека доносятся шаги его, но замечаю. За чаем на кухню ходил, наверное. Хорошо вот так знать, что позвать можешь и он услышит, хотя если пишет – не любит, когда отвлекаю. И я такая – потакаю ему в капризах, а сам сюрпризы свои с “лапшей” и “ногами разными” без разбора мне в любое время подносит, не спросит – можно ли. Осторожно проведу по стеклу ладонью и ладонь к лицу – прикоснусь и отдер-ну, словно в плохом уличили, а свет фонарей уличных возник и уже прилип к окну намертво – не оторвать. Цвет непонятен. Множеством пятен стелется по сетчатке, четкость контуров едва обозначив, и прячется в зеле-ном – синий, в желтом – розовый. Узорами – неповторимо и непредсказуемо, словно в калейдоскопе – скопища мыслей мелькают сумбурных. Голова, как урна, доверху набитая обрывками и ничего целого, кроме спокойствия, ибо кого могут тронуть эти обрывки. И негде сил набрать для рывка из этого полусна-полуяви, полутьмы-полусвета. Пусть так, пусть так, к чему категоричность, ведь цвет чистым не бывает, свиваясь из оттенков, как и чувства. Глупо о параллелях мысль лелеять – перспектива всё сводит в точку. В этой точке, точно на полюсе, сходятся все линии. Полосами полупрозрачными накладываются одна на другую и в завязь тугую вя-жутся. Кажется – уже не разобрать где что среди этих узлов и оттенков, опутавших густо, но вот же вла-деют некоторые искусством судить о них категорично.
Странно, темно. Я – окно, и во мне то одно, то другое проявляется, чтобы во мглу вновь исчезнуть. В углу комнаты на полу разбросаны наброски – опавшие листья, перед которыми отступает время – цветы, лица, руки, кусты. Над ними к стене прислонены холсты, натянутые на подрамники – двери в неизведанное, заведомо волнующие. Ликующие маски на противоположной стене расположены лишь взирать, ни во что не вмешиваясь. Развешанные картины за моею спиной живут своей отдельной жизнью. Остальное лишено какого-либо поряд-ка, но шаткое положение этих вещей удивительно постоянно.
Странно, темно. Я слышу все эти вещи, и дом, и что в нём и снаружи. Нужно лишь мысленно стать предметами этими. Я чувствую как в меня давит ветер и светит фонарь. Ударили первые капли дождя и я отозвалась глухим звоном стекла оконного. Я всего лишь стекло с прилипшим ко мне ветром...
...В щель приоткрытой двери, свирелью поющей, свет упал, дотянувшись с порога до кресла. Темнота исчезла – если б исчезла, а то расползлась в углы и таинственно притаилась. Проёма полоса медленно стала прямоугольником, в котором стоит моя тень. Старинного кресла изгибы оглаживает свет и серебрит кожу. Вхожу осторожно и вижу – уснула она, руку под голову подложив, и кисти в руке – так и не отложила. Присяду рядом на пол и голову ей на колени, стакан в руке держа: Я тебе чай принес с вареньем.
“Спасибо. А я задремала...”
Ночи тебе мало. Хочешь, я тебя ночью будить не буду?
“Нет, не хочу.”
Чуть коснётся волос, словно боясь или невзначай, и чай возьмет в стакане горячем. Знаешь, на улице дождь, а дождь лучше слушать вдвоём, иначе в нём только лишь одиночество. Мне казалось, что я здесь один, а дождь безбрежен, как мир льдин Рокуэлла Кента, и уже не верилось, что за дверью ты – рядом. Ты не молчи.
“Я не молчу. Понять хочу просто – когда он начался, до того, как я уснула или приснился? Словно из-лом какой-то – и я стала стеклом, и стеной, и тобой, и дождь бился в меня... Всё так спуталось, но не было льдин – у них цвет другой”.
Ты же знаешь, я плохо разбираюсь в этих вещах...
Голос сменяется шумом, снаружи идущим. Он проникает сквозь стены и крышу и слышен повсюду, ровный и стойкий настолько, что неотъемлем уже ни от чувств, ни от мыслей, и я верю, что дождь сей немысли-мо вечен.
“Не уходи. Давай, ты долго не будешь уходить – несколько дней. Музе твоей я мешать не буду. Про-сто, чтоб рядом ты был хочу”.
Я пока не отвечу. Потом согрешу – спрошу тебя “просто так”, а сейчас я ещё, всё-таки, не пришел. Шелковый ветер всё так и гуляет по моей комнате, книги открытой листы шевеля, и за окном не темно. Лежу давно на кровати измятой, одеяло собой придавив, облаченный в куртку и с влечением покурить. Мысли свои одни с другими мирить трудно и скучно. Упереться и верить во что-то лучшее, а потом очнуться и понять, что зря – это слишком. Слишком реально и больно и довольно об этом, ведь бывает другое – не во сне перед рассве-том, – и яблоко светится, не темнея своим изломом который час, и часть чего-то летнего приносит немного нелепая пчела, прилетевшая среди осени... (И ВОТ!) Ты хочешь за меня выйти замуж?
“Да”.
Я тоже хочу, чтобы ты была моей по-настоящему. Хочу всегда с тобой быть вместе и чтоб никто тебя у меня отнять не мог. Мне сразу полегчает. А то знаешь, бывает ночами – сижу, пишу и, даже, чаю подать некому. А когда ты уйти захочешь, мы ребёнка родим и в мастерской этой пелёнки сушить будем...
“Ой...”
Вздохнула и встала с кресла, кисти на стол бросила небрежно и стакан рядом поставила. Вышла и бе-режно дверь прикрыла, а я, как планер бескрылый, уже валюсь, остановиться не в силах и, с колен не вставая, кричу: Нет, ты послушай, а в ящике для красок мои носки хранить станем, а то вечно валяются где попало...
И что же делать? Лучше лежать. Сейчас лучше лежать и не делать ничего. Разобраться. Изучить. Не предпринимать. Понимать, что слишком много её – ну и пусть. Руки в мозг запустить, схватить мысли эти в горсть и удавить их, и горести-радости свои личные с ними – кому от этого лучше? Думать о важном, о мире, о Вселенной, о Пространстве, когда о ней можно, о красках её, о себе – в конце концов, признаюсь, это тоже важно, быть может. Мир, он сам за себя постоит, стоит нырнуть лишь в его колодец за окном и он череп раскро-ит твой, мысли выполощет и наполнит своими – прекрасными, уродливыми, просто никакими – неопределённы-ми, но способными отделить от тебя часть тебя и всё тут. Врастут в нервы слова и люди, болезни и фильмы, музыка и дороги, плюс какая-то дрянь ещё. А оплачиваются дорого мысли о другом – не о том, что теперь тебе нужно. Оплачиваются дорого – уж поверьте. И конечно, можно вертеть головой, ничего не замечая – ни чаек, ни одичание людское, ни отчаяние тех и других, ни землетрясений, ни войны даже – ну разве кто скажет, что ты лишь своим беспокоен? А посему, не надо. Я себя знаю и знаю, что чужое мне не безразлично, но личное – ближе, и пусть кого обижу или, не дай Бог, обозлю, в личном, как в капле – людское море, и зрю его в себе и чувствую соль. Так что, лучше лежать, лучше о ней, и сразу времени много и дней хватает и тает злоба боль-шая.... Ох, мысли-недотыкомки, прямо по Соллогубу. А дождь сегодня будет – это я правильно решил. Мне бы всё так решить, ни от чего не отрешившись, а то страшит возможность самому себе чужим стать, ничего не оставив. Потом своё холодное “я” прижать к себе сложно, словно льда кусок. А дождь – пусть его, только бы не подвёл, только бы радуга после в пол неба.
А может, лучше так:
“Пойдём скорей, там так славно!”
Где?
“Под деревом! Я его нашел, дерево это. Да ты одевайся!”
Мокрый и восторженный, словно его одарили чем.
“Дерева тень на тёмном асфальте дождём очерчена сыро, но сухая и серая в середине. Мимо проходят люди с зонтами и о чем-то говорят, но НЕ СЛЫШНО из-за дождя и поэтому они похожи на рыб!”
“Мы тоже будем рыбами?”
“Зачем! Мы же будем под деревом! Мы будем целоваться. Я буду тебя целовать – мокрую – и у тебя на губах будет дождь и дождь на ресницах. Ну, идём, пока там кто-нибудь не занял!”
А я уже всё это слышала.
“Но не была же там!”
Заразил своей тягой к мокрому. Плащ натягиваю и сапоги, и бегу за ним по улице.
“Это здорово, что ты зонт не взяла!”
Да я забыла просто. А он по лужам шлёпает и шепчет на ухо:
“Это ничего себе дерево”.
И орёт:
“КЛЁН!”
А я уже заранее счастлива – скачу с ним рядом, хочу смеяться, смеюсь и губы его чувствую и не заме-чаю взглядов из-под зонтов, которые на нас – на двух взрослых детей. Пусть под деревом всё не так, не так славно, как он рассказывал – капает с листьев и хлюпает вода в сапогах с отслоенными подошвами – плевать. Я всё получила, пока сюда шла. Но ему дождя мало, мало усталости моей и дрожащих луж. Он уже ничего не хочет – озабочен сыростью спичек – провожает меня до трамвая, кивая в след, говорит, что скоро догонит, придёт и из трамвая вижу – руки в карманы заложив, уже бредёт через улицу в противоположную со мной сторону. “Ему легче так жить, ему легче так жить, ему лег...” – колёса стучат и хочется закричать: “Ну скажи, объясни хоть что-нибудь!”
И я больна... Не боль зубная и не жажда. Я не думаю об этом, но я жду его. Лишь чуть труднее ус-нуть. Моя суть зиждется на фоне ожидания – будто мотив тихий в ушах звучит – а он исчез и молчит, словно телефона нет. Вхожу в мастерскую, канитель развожу, тонкие нити мыслей путая, и перекладываю вещи с места на место вместо работы. Брожу по дому, скрипящему полу надоев жутко, на кухне ем прямо из кастрю-ли и наливаю две чашки чаю – одну ему. Смотрю на стену – света всполохи и сухой пучок чертополоха вплелись в хрусталь, а вокруг чернота, ограниченная размерами рамки и поглотившая глубину до бесконечности – к чему она на кухне? Какой творческий стимул в ней во время ночных бдений его над бумагой? Уходя, оставляю в замке ключ и, возвращаясь, желаю видеть включенным свет, но нет. Тёмен силуэт дома, где крыша означена обронен-ными выше звёздами. Смотрю на часы – ещё не слишком поздно и, просто, трудно будет сразу уснуть.
Так неделю, и ещё...
Ну, скоро ты?!
“Иду. Уже вижу тебя”.
Махнул окну и, минуту одну спустя, в дверях назад оглянулся, сигарету бросив, и влетел.
“Привет! Включи телевизор, о Фолкнере передача, посмотреть хотел”.
Куртка виснет на вешалке охранять дверь, туфли посреди прихожей занимают вальяжные позы, со-ставив живописный ансамбль. Обниму – ты где так долго? Смеётся:
“Опять Муза моя заглянула, гнула линию на сожительство, но я сдрейфил. Неделю её чемодан с черни-лами вход загораживал, но не гнать же. Да и... люблю я её. А без неё ты у меня первая, веришь?”
Покажи, что сделал.
“В куртке в кармане”.
На кухню заглянул, захрустел печеньем каким-то и канул, увлеченный молчанием перед включенным телевизором. Вступаю в роль ревизора – беру из кармана листы мятые и ухожу работать. Через два часа – не меньше – наскучавшись вволю и приготовив ужин, он якобы поймёт, кто ему нужен и войдёт чуть-чуть не на цыпочках. Начнутся новые вариации на темы “чая по ночам”, “разных ног” и Бог его знает чего ещё, поданные под предлогом приглашения к столу.
Ночь. Гашу в мастерской свет и веток тени ложатся на пол. Стою к стене спиной – привыкаю к лун-ному освещению и прислушиваюсь. Может быть, к себе? Масок глаза, ожившие и подозрительные, уже не просто зрители – поблескивают белками и окаменевшие улыбки лиц исказились, переродились в гримасы. Масло картин впитало слепые пятна света, матовые, словно налёт на сливах. Дом тих, если навязчивое проникновение огромного города сквозь стены комнаты можно назвать тишиной. И ещё самолёт, вернее, гул. Я даже знаю, как мигают сейчас огни его. Они чужды небу, но мы привыкли.
Выхожу в коридор и сквозь рифлёные стёкла двери вижу размытые черты, словно сквозь дождь – си-дит за столом, голову на руки уронив – может, уснул? Иду в спальню, раздеваюсь и ложусь. Холодно. Кутаюсь в одеяло, подтягиваю колени, зажав между ними ладони, и знаю – скоро согреюсь. Скоро...
Он придёт, когда я уже усну. Коснувшись руки, скажет:
“Возьми меня с собой”.
Холодный и мокрый после умывания он дрожит, сжавшись, будит внимание, сон мой гоня. Обниму его тело своим теплом.
“Возьмешь?”
Просто и доверчиво и, может, не стоит наверчивать ничего больше, но спрошу, как всегда: куда?
“Куда хочешь с тобой. Любой доле рад, только возьми, а то бросила меня одного и обросла постель-ными принадлежностями. У одеяла к тебе столько нежности, что я ревную”.
Врунишка... Руки ласковые. Гладит, пальцем ведёт по бровям, носу, по губам, чуть касаясь, и хочется поцеловать. Волосы перебирает, лохматит, а губы шепчут:
“Разве хватит когда-нибудь?! Разве могу не быть жадным?”
Глаза, губы, ладони целует целую вечность, по капле всю меня, по атому и этому верю: я – САМАЯ, ведь вот он мой мир, живу где, взаправдашний мой в чужом ложном, мой окончательно, едино, непреложно, мой – где берегут меня, мою свободу хранят среди существования, обложенного условностями, где ценят меня ради меня самой, такой, какая есть и потому ценной до бесконечности, ценной каждой трещинкой на губах, ценной изъеденными краской пальцами, ценной теплом, которого не жаль.
А он руку мою кладёт мне на грудь – свою сверху:
“Тебе так нравится?”
Свою уберу – так лучше.
“Кажется тебе только, потому что твоё. Ты себя не любишь. Вот смотри, как тут красиво, видишь?”
И изучает меня каждую ночь заново, открывая мне меня же, и я верю. Чему верю – сказать сложно, но знаю – теперь не будет шуток его дурацких. Он, как дверь, отгородил меня от всего “снаружи”, от города и людей. Так хорошо и спокойно, что хоть всю жизнь с постели не вставай...
Прижмусь к нему, а он целует плечи, волосы – дрожь в спине – я словно во сне лечу куда-то и хорошо до боли и мыслей всё более никаких, а он везде со мной – вокруг – и ночь жалкая, глупая, маленькая, сжатая в комо-чек, и огромная, а посреди ночи город, и в нём дом, а в доме мы, и потолок смотрит на нас и слушает, но мне уже всё равно и хочу кричать, вжиматься куда-то, раствориться – и нет меня вовсе во Вселенной, лишь ожог протуберанца, танцующего в теле...
Потом очнусь и он рядом – горячий, задохнувшийся.
“Милая, какая ты!”
Со страхом и восторгом, словно не сам меня из меня исторгнул.
“Мы были так далеко-далеко, что я боялся – вернёмся ли. Ты устала?”
Мне этого мало. Мне хочется, чтобы ночь не кончалась и была завтра, потому что сегодняшняя – это слишком коротко, даже если она только началась.
Утро теперь. УТРО. Слышишь?
“Ты хочешь сказать, ничего не попишешь – всё кончилось?”
Всё НАЧИНАЕТСЯ с “завтра”, с утра, значит. Утро всё переиначит, начало своё положив, и ночь умрёт, а надгробием ей – постель неубранная, да и черт с ней – тебя ждёт умбра, ультрамарин, сангина и прочие прелести. А может тебе кофе принести? Это я так спросил, для разнообразия. Какая разница, о чём утром спрашивать. Как его ни приукрашивай, утро это, оно все равно ТАКИМ останется. И, между прочим, ни ветра, ни дождя на улице. Представляешь, какая дрянь.
“И что так дождём изводиться – водицей этой?”
Не кощунствуй так рано, рану не тронь. Ведь знаешь, как в дождь рад. А теперь разбит солнечным лу-чом вдребезги и брызги – нипочём меня не собрать...
Нет, так мы говорить не будем. Так – скверно до приятного – не будем. Мы будим себя по утрам, не за-мечая наших слов – мычания этого – и чайник на плиту сам собой, и как-то чересчур между прочим пророчим день будущий, и, даже, если есть желание, если хочешь быть не “утренним”, то всё равно ничего не выходит.
Моется в ванне. Сажусь, ноги сложив по-турецки на стиральной машинке в углу – дышу паром. Предла-гает:
“Может на пару?”
А как мы ночами говорим? – вопрошаю. Ерунда. Утром всё сначала – день сначала, жизнь сначала, от-ношения. Они уже заношенные и обветшалые, а мы – сначала. Ждём – с рассветом день грянет новый и станет по-новому всё, новым светом блеснёт перегоревшая лампочка, хотя...
“Ты злой. И говоришь плохо”.
Моется. Ритуал очищения от скверны, скверно обставленный. Более приличествовал бы водопад, ба-зальтовая чаша – логово голубизны, лагуна, керамика кораллов. Нас и пару пираний, – говорю. – Танцы на воде при перегоревшей лампочке.
“Далась она тебе”.
Лампочка, лампочка, лампочка... Впитываю глазами струйки, сбегающие по спине в ложбинку ягодиц. Поднимает лицо к дырчатой иконе в порыве идолопоклонства. Следом, как бы в отчаяние, взлетают руки – ямочки на плечах. Повернись! – прошу с интонацией ”Замри!” Розовое лицо, лицедейство превращения, розовые щеки, руки за головой, ноги чуть-чуть расставлены. Расстрел тела живой водой. Выпуклости подмышек с кра-пинками сбритых волосков, выпуклости груди – молочно-кофейный оттенок сосков, мягкая бездонность пупка на выпуклости живота, блестяще-черный лоскуток лобка, покрытый росой сверкающих капель. Купель Венеры. Пар вокруг бёдер, брызги на серый узор линолеума. Льется на пол.
“Ты злой импотент и говоришь плохо”.
Я “утренний”. А о хорошем я тебе когда-нибудь ночью скажу. Разбужу осторожно и мы будем невоз-можно близкими, а утром забудем, вроде и не говорил. Забудем и всё – как всегда теперь. И про утро забудем, что оно должно быть не “сначала”, а продолжение вчерашнего, и что не надо ждать “завтра”, чтобы что-то начать, и не отчаиваться, когда нынешнего дня не хватает, ведь завтрашний – это не новый, а всё ещё продолжение минув-ших. Забудем и станем дробить время на время суток и различать, когда каким быть можно, чтобы не спутать чего, не дай Бог, и не сказать в полдень такое, какому лишь в полночь подходящая минута. Нет, Малыш, утро сильнее. Отёкший от сна, осунувшийся, ты открываешь глаза и уже отравлен газом первого сознательного вдоха. Не воздухом. Именно газом, ибо воздух – это что-то нейтральное или, даже, необходимое, а газ всегда четко определён – он или без запаха, или инертный, или ядовитый, или... Мало ли их. Нервно-паралитический – пре-красное определение утреннего вдоха, сделанного поглубже, дабы расправить клетку грудную и развернуть слежавшиеся легкие. Всего-то и нужно – вдохнуть, чтоб понять: утро останется ТАКИМ.
“Нет”.
Глупая, она думает я зол на неё. За что? Золой рассыпается злость, лишь в ладони её лицом уткнусь. Это не ты, не ты! Это не солнце даже, не извечная пропажа дождя, не цветы, что завяли в вазе, нет, не дрозды, которых я не слышал, не кошачий концерт на крыше ночью, не просроченные долги мои, нет. Это утро. Это город, засиженный людьми...
К чертям дожди – к собачьим чертям – коль уж рам реи растворил свет и мреют они в безветрии – хруп-кие, тонкие – над подоконником. С утра пораньше, грохоча этюдником, “мы на натуру” говорит. Солнце пас-кудное натворило делов. Айайай.
“А ты? Поехали?”
Встала в дверях неподвижно – ждёт. Бутерброд задержала во рту, над чашкой в руке – ленивый парок вялыми струйками – минимум жизни. Сейчас не скажи ей ни слова, так и застынет – жена Лота – не успев мне родить дев младых и прекрасных. Не напрасна её театральная пауза, знакома. “Я дома, – оживление соляной Галатеи – глотает, кусает снова, подносит кофе к губам, вочеловечивается всё ниже и ниже – качнула джинсовым бедром, шагнула. – Листья в саду уберу,” – говорю ей, раздумчивый гений утренних фраз, внешне спокойный. Посмотрите на мой философский настрой цейтраферным глазом:
Ведь всё-таки ушла. Ждала две недели, бездельем мучимая, а теперь нашла занятие – пленэр, приятели, соискатели бессмертия в живописи, ваянии и зодчестве... Ну, беги! Что же... Мы похожи с тобой, как братья – мы любим брать, не давая взамен ничего, измены разве. Это разнообразит нашу жизнь. Сухие глаза на святых лицах – мы наслаждаемся тем, что порочны. Беги от меня сегодня, завтра мой черёд. Через миллион лет вернись, я буду ждать, чтобы, дождавшись, сбежать на миллион лет самому. Ты куда? К кому? Кто тебя ждет? Патлато-бородатая шатия – у каждого в черепе три кита, черепаха, атланты и плоский мир, к которому для убедительности плюсуют “целый” или “свой”. Новые Веласкесы, Дали, Рафаэли, Босхи, Ренуары, Малевичи, Врубели и Дега – каждый не понят, не выпит, не плюнут. Знакомо и это, как твои паузы. Господи Иисусе, я точно такой же! Вове-ковечте мои бесценные человечьи телодвижениямыслипорывыкпрекраснобессмертному. Уж вы!.. Уж вы!.. Ах!.. Я вам постараюсь, изольюсь гениальностью, слабо-тонической тьмуть-тараканью.
Иду в сад, ограбленный осенью, вооружившись граблями. Между голых веток повис рефлектор паути-ны – серебристая чаша для падающих звезд.
Поздно менять. Что-то нарушилось – поздно менять. Меня это угнетает. Сгребаю опавшие листья, сижу на пеньке спиленного дерева, курю, иду к калитке и выглядываю на улицу и – обратно, улиткой в свой домик. В саду дымок от горящих отживших листьев – смотри, вот достойное кисти твоей, что же ты ищешь? как проне-сешь через город, сквозь людей, сквозь трамваи это? Сомнут…
Они вернутся и все прошествуют мимо горок золы, мимо грабель, прислоненных к яблоне, голодные, веселые (мне нельзя), с одной-единственной бутылкой вина и без сигарет.
Господи! Какая хрень этот созданный тобой мир! Ты козел, Господи! Разве ты можешь знать, как я был счастлив, когда она рисовала мне дождь, как он шумит, а у меня щемило душу от этого шума…
ЭТЮД (франц. Etude, букв. – изучение),
произведение, исполняемое художником
с натуры с целью ее изучения.
Видишь – настежь открыто окно. Оно в комнате, где и я, и яблоко на столе, сбоку надкушенное – слов-но можно где-то еще – и горстка других вещей. Смотри – дым сигареты вязко ползет вверх...
“Вверх – это в небо?”
Вверх – это к потолку.
“А что еще?”
Еще часы качают маятником, маячат занавески, невесомый кот ведет ухом в сторону влетевшей пчелы, потом опускает башку на пушистые лапищи.
“А где ты?”
Вон, справа. Права ты – ни черта не видно, но зато календарь с распятым Христом Сальвадора Дали и далее Эрни – я сам рисовал – видны хорошо.
“Он твой друг?”
Друг. Помнишь Биг-Ривер?
“Это его?”
Еще бы! А из глянцевой глади календаря – большой лист – торчит измазанный известью гвоздь – старый и единственный – и поэтому обвисли углы, и крест, и руки Христа.
“Расскажи еще”.
О чем?
“...”
Я иду в твой дом. Я уже почти отчалил. Плечом толкну дверь и выйду на улицу. Там за поворотом ос-тановка автобусов и бессонный светофор рядом; фасадами бетонными огорожено монотонное небо, набухшее дождем. Я выйду – я уже в куртке. Убрать окурки и только...
“Пойду тебя ждать”.
Никого нет. Сигарета при затяжке греет пальцы и дым клубиться вокруг легко и – я вижу! – клубиться в легких. Какого черта! Отмежеваться от этого дыма, глаза закрыв, веки смежив, но вижу же! – движется коброй, ребра вздымая. Под веками радужные пятна ветками странными плывут куда-то мимо. Тихо! Где-то шумят вершинами сосны шершавые и когда-то августовские звезды дрожат в небе (когда ж это было?) и не могут – ну никак – исчезнуть. Наконец, срывается и падает пепел, тяжестью собственной сломленный, и громко ударяется об пол. Веками дрогнул и вздрогнули пятна-ветки, метнулись и не сдвинулись с места. Среди сосен стали слышны шаги. Песок шуршит, сыпучим хрустом тает под подошвами и шаг знакомый. Близко уже. Дырявая дерева тень качается на лице и солнце греет кожу, а звезды в августе дрожат, боясь сорваться, а лампочка под потолком безнадежно больна желтухой. Невыносимый цвет – лампочка средь белого дня – непреодолимый, как расстояние до выключателя. Назад в глаза, где ни зги... Шаги все ближе ложатся, накладываются на говор людской. Он на улице, далеко, и прямо у лица. Люди приходят из разных времен и мест, говоря каждый о своем – все вместе, одновременно, но все понятно – потому что было вчера, или недавно, или будет еще раз. Они говорят о себе хорошее и говорят плохое. Они говорят хорошее так, как оно есть, и говорят плохое так, чтобы оно было хоро-шим, и никто в этом не сознаётся. А шаги ухают по лестнице! Дверная пружина провожает их плачем... Пчела все еще кружит по комнате, потом сбрасывает напряженные обороты и опускается на стол. Яблоко сверкает ей белизной откушенного бока. Пока пчела, перебирая усиками, ломано перебирается к сладкому запаху я смотрю на нее, а стрелки часов летят стремительно вперед, и кот лениво зевает, показывая красную пасть (не пасть – пропасть). Пчела замерла на яблоке, в окне взметнулись ветреные занавески и потянуло свежестью. Случайный солнечный луч, прилепивший пятно к полу, как-то очень быстро – зримо – пополз к грязным туфлям и, сразу размазавшись, поблек. Ветер расшумелся вовсю, видя, что его никто не перебивает, а шаги прокрались сюда, миновали стол, и в окне показался старик – кажется старик. Он поднимает руку, чтобы снять шляпу, но шляпы нет и мы смотрим друг на друга очень долго и я запоминаю его морщины у глаз. Наконец, он, что-то вспомнив, уходит, шаркая ногами. Я не двигаюсь, потому что под окном моим восемь этажей и улица внизу. Зачем трево-жить пчелу, если мимо окна девятого этажа никогда никто не ходил. А ведь надо же...
Пошла меня ждать. Дать может это мало, как всегда. Сказала славно, словно живая: ждать тебя.
“Да, приготовлю твои любимые рожки – подавись. Нашел, что любить. А сначала гурман был такой, хоть не корми совсем. Мясо с черносливом выбросила из-за тебя.”
Послушай, мясо с компотом? – я как-то не привык, ей-богу. Войду, ввалюсь усталый как собака, боком к стене пристану, оперевшись, и начну нудить, доводы приводя, приходящие в голову: Слушай, чай по часовой стрелке перемешивают, а не наоборот.
“Сколько раз говорить, что мне так слаще!”
Сил нет вникнуть, отвянь, Малыш, слышишь. Сумасшедший день сегодня, башка словно пополам рас-колота.
“Ох, знаю я эти дни – дымишь, как паровоз, сигарет не жалея, за версту табачищем прёт”.
Взгляд ее понятливый всё запомнить не могу. Луга запах – пока на лугу, а только ушел – и нет его, но зато пока здесь – он с тобой неотвязно. Скажи еще, что терпеть меня не можешь.
“Отчего же, когда хочешь – умеешь нравиться. Меня добивался – паинька да и только – ни одной пако-сти”.
Да ничего такого расчудесного не было. И небо было как всегда, и вода пресная, если не подсаливать. А сваливать на меня ты можешь и говорить теперь, что когда кладёшь или ложишь (не знаю как правильно) этот сахар в чай, замечания мои его заранее обес...слащивают и во всём этом, якобы, я виноват – и в плохом и в хоро-шем – но дело-то совсем не во мне.
“В чём же?”
Теория одна у меня прижилась убогая. Говорить стыдно, но видно помогает. Любая длинноногая и большеглазая глазом моргнуть не успеет, а уже лапша на ушах. Внемли внимательно, пока вещаю – в таких вещах не каждый день сознаются.
“Не люблю, когда вот так смеются, но вдруг ты серьёзно. Что ж, давай, излагай теорию свою”.
Ну, слушай. Стою ли я, или сную по комнате, или тем занимаюсь, что обычно называют бездельем, но маюсь мыслями всегда о своей оригинальности. Она и есть та свеча, о которую все большеглазые обжигаются и заключается она, оригинальность моя, в суждениях о том, о чем сам понятия не имею. Короче, несу ахинею, ну прямо как сейчас, и мысли при этом не самые лучшие, но вот же ты стоишь, слушаешь битый час, а мне только того и надо.
“Ну-ну...”
Расстроил ее, настроение испортил? Дверью хлопнула, но не на выход – в мастерскую. За маски и мазки прячется, чтоб только рожи моей серьезной глаза не видели. Как в храме хранит мысли свои. Холсту завидую, что с ней говорит. Горит щель под дверью светом доверительным, а у меня на страницах темно, буквы-странницы бегут мимо мозга. Посижу пока, а потом к ней, но не каяться. Постучу тихонько, войду... Извини, не помешал? – или ты просто краски смешиваешь? Я знаешь, чего зашел? – нашел, что не прав я по поводу житья нашего. Всё не так... Стоит, слушает, а стоит ли ее отрывать, чтобы с другой стороны снова к лапше на ушах причалить, но нет сил остановиться! Стоп! Хватит!
“Теперь всё?”
Самой смешно и обидно и видно, что показать не хочет, но милая моя, глупая, чудная...
...Ох, запустить бы в него кистями сейчас, хоть часть досады выместить, не упустить. Весь вечер чернит разговорами этими, “лапшей” неизменно заканчивая. Стою, словно дура, слушаю – терплю всё. Теперь всё?
“Все, не буду, прости. Просто я не хотел, чтобы ты на мой счет заблуждалась. Лишнего малость нагово-рил, а всё, лишь бы ты не думала, что я тебя совсем не люблю. Ты же у меня умная женщина, да еще и красивая, а такое редко бывает”.
Меня обнимает и молчит, ожидая, что скажу. Слышу – сердце его стучит и у глаз лучики вижу доб-рые, прильну вся сразу – кистями не измазать только бы – толкнусь лицом в грудь и не вздохнуть уже – а рук тиски всё уже. Сама не знаю почему с ума схожу. Он же нарочно гадости говорит – всё поддеть хочет. Сейчас стоит, обнял, а сам что-нибудь новенькое выдумывает. Думает, я его слушать буду когда сердце так близко, и тепло, и уютно, кисти мешают лишь.
“Слышишь, Малыш, а у тебя на этой картине у мужика ноги разные”.
Сказал – и за двери. Не верю, разве? В каком смысле – разные? Разверну мольберт к свету. Ведь так и быть должно – ложь и правда, правое и левое – разное. Только не всегда всё категорично. Лично я так делить не умею. Уже темнеет за окном. Лето кончается, качая обтрёпанными деревьями, и дом притих, прижатый ватой облаков серых. Собака по дороге бежит, ноги поджимая, съёжив тело, и запотело стекло, по которому капли стекают, дорожки оставив, как от слёз на щеках. Кресло к окну подтяну и утону в нем, сумерками уку-танная. Откуда-то издалека доносятся шаги его, но замечаю. За чаем на кухню ходил, наверное. Хорошо вот так знать, что позвать можешь и он услышит, хотя если пишет – не любит, когда отвлекаю. И я такая – потакаю ему в капризах, а сам сюрпризы свои с “лапшей” и “ногами разными” без разбора мне в любое время подносит, не спросит – можно ли. Осторожно проведу по стеклу ладонью и ладонь к лицу – прикоснусь и отдер-ну, словно в плохом уличили, а свет фонарей уличных возник и уже прилип к окну намертво – не оторвать. Цвет непонятен. Множеством пятен стелется по сетчатке, четкость контуров едва обозначив, и прячется в зеле-ном – синий, в желтом – розовый. Узорами – неповторимо и непредсказуемо, словно в калейдоскопе – скопища мыслей мелькают сумбурных. Голова, как урна, доверху набитая обрывками и ничего целого, кроме спокойствия, ибо кого могут тронуть эти обрывки. И негде сил набрать для рывка из этого полусна-полуяви, полутьмы-полусвета. Пусть так, пусть так, к чему категоричность, ведь цвет чистым не бывает, свиваясь из оттенков, как и чувства. Глупо о параллелях мысль лелеять – перспектива всё сводит в точку. В этой точке, точно на полюсе, сходятся все линии. Полосами полупрозрачными накладываются одна на другую и в завязь тугую вя-жутся. Кажется – уже не разобрать где что среди этих узлов и оттенков, опутавших густо, но вот же вла-деют некоторые искусством судить о них категорично.
Странно, темно. Я – окно, и во мне то одно, то другое проявляется, чтобы во мглу вновь исчезнуть. В углу комнаты на полу разбросаны наброски – опавшие листья, перед которыми отступает время – цветы, лица, руки, кусты. Над ними к стене прислонены холсты, натянутые на подрамники – двери в неизведанное, заведомо волнующие. Ликующие маски на противоположной стене расположены лишь взирать, ни во что не вмешиваясь. Развешанные картины за моею спиной живут своей отдельной жизнью. Остальное лишено какого-либо поряд-ка, но шаткое положение этих вещей удивительно постоянно.
Странно, темно. Я слышу все эти вещи, и дом, и что в нём и снаружи. Нужно лишь мысленно стать предметами этими. Я чувствую как в меня давит ветер и светит фонарь. Ударили первые капли дождя и я отозвалась глухим звоном стекла оконного. Я всего лишь стекло с прилипшим ко мне ветром...
...В щель приоткрытой двери, свирелью поющей, свет упал, дотянувшись с порога до кресла. Темнота исчезла – если б исчезла, а то расползлась в углы и таинственно притаилась. Проёма полоса медленно стала прямоугольником, в котором стоит моя тень. Старинного кресла изгибы оглаживает свет и серебрит кожу. Вхожу осторожно и вижу – уснула она, руку под голову подложив, и кисти в руке – так и не отложила. Присяду рядом на пол и голову ей на колени, стакан в руке держа: Я тебе чай принес с вареньем.
“Спасибо. А я задремала...”
Ночи тебе мало. Хочешь, я тебя ночью будить не буду?
“Нет, не хочу.”
Чуть коснётся волос, словно боясь или невзначай, и чай возьмет в стакане горячем. Знаешь, на улице дождь, а дождь лучше слушать вдвоём, иначе в нём только лишь одиночество. Мне казалось, что я здесь один, а дождь безбрежен, как мир льдин Рокуэлла Кента, и уже не верилось, что за дверью ты – рядом. Ты не молчи.
“Я не молчу. Понять хочу просто – когда он начался, до того, как я уснула или приснился? Словно из-лом какой-то – и я стала стеклом, и стеной, и тобой, и дождь бился в меня... Всё так спуталось, но не было льдин – у них цвет другой”.
Ты же знаешь, я плохо разбираюсь в этих вещах...
Голос сменяется шумом, снаружи идущим. Он проникает сквозь стены и крышу и слышен повсюду, ровный и стойкий настолько, что неотъемлем уже ни от чувств, ни от мыслей, и я верю, что дождь сей немысли-мо вечен.
“Не уходи. Давай, ты долго не будешь уходить – несколько дней. Музе твоей я мешать не буду. Про-сто, чтоб рядом ты был хочу”.
Я пока не отвечу. Потом согрешу – спрошу тебя “просто так”, а сейчас я ещё, всё-таки, не пришел. Шелковый ветер всё так и гуляет по моей комнате, книги открытой листы шевеля, и за окном не темно. Лежу давно на кровати измятой, одеяло собой придавив, облаченный в куртку и с влечением покурить. Мысли свои одни с другими мирить трудно и скучно. Упереться и верить во что-то лучшее, а потом очнуться и понять, что зря – это слишком. Слишком реально и больно и довольно об этом, ведь бывает другое – не во сне перед рассве-том, – и яблоко светится, не темнея своим изломом который час, и часть чего-то летнего приносит немного нелепая пчела, прилетевшая среди осени... (И ВОТ!) Ты хочешь за меня выйти замуж?
“Да”.
Я тоже хочу, чтобы ты была моей по-настоящему. Хочу всегда с тобой быть вместе и чтоб никто тебя у меня отнять не мог. Мне сразу полегчает. А то знаешь, бывает ночами – сижу, пишу и, даже, чаю подать некому. А когда ты уйти захочешь, мы ребёнка родим и в мастерской этой пелёнки сушить будем...
“Ой...”
Вздохнула и встала с кресла, кисти на стол бросила небрежно и стакан рядом поставила. Вышла и бе-режно дверь прикрыла, а я, как планер бескрылый, уже валюсь, остановиться не в силах и, с колен не вставая, кричу: Нет, ты послушай, а в ящике для красок мои носки хранить станем, а то вечно валяются где попало...
И что же делать? Лучше лежать. Сейчас лучше лежать и не делать ничего. Разобраться. Изучить. Не предпринимать. Понимать, что слишком много её – ну и пусть. Руки в мозг запустить, схватить мысли эти в горсть и удавить их, и горести-радости свои личные с ними – кому от этого лучше? Думать о важном, о мире, о Вселенной, о Пространстве, когда о ней можно, о красках её, о себе – в конце концов, признаюсь, это тоже важно, быть может. Мир, он сам за себя постоит, стоит нырнуть лишь в его колодец за окном и он череп раскро-ит твой, мысли выполощет и наполнит своими – прекрасными, уродливыми, просто никакими – неопределённы-ми, но способными отделить от тебя часть тебя и всё тут. Врастут в нервы слова и люди, болезни и фильмы, музыка и дороги, плюс какая-то дрянь ещё. А оплачиваются дорого мысли о другом – не о том, что теперь тебе нужно. Оплачиваются дорого – уж поверьте. И конечно, можно вертеть головой, ничего не замечая – ни чаек, ни одичание людское, ни отчаяние тех и других, ни землетрясений, ни войны даже – ну разве кто скажет, что ты лишь своим беспокоен? А посему, не надо. Я себя знаю и знаю, что чужое мне не безразлично, но личное – ближе, и пусть кого обижу или, не дай Бог, обозлю, в личном, как в капле – людское море, и зрю его в себе и чувствую соль. Так что, лучше лежать, лучше о ней, и сразу времени много и дней хватает и тает злоба боль-шая.... Ох, мысли-недотыкомки, прямо по Соллогубу. А дождь сегодня будет – это я правильно решил. Мне бы всё так решить, ни от чего не отрешившись, а то страшит возможность самому себе чужим стать, ничего не оставив. Потом своё холодное “я” прижать к себе сложно, словно льда кусок. А дождь – пусть его, только бы не подвёл, только бы радуга после в пол неба.
А может, лучше так:
“Пойдём скорей, там так славно!”
Где?
“Под деревом! Я его нашел, дерево это. Да ты одевайся!”
Мокрый и восторженный, словно его одарили чем.
“Дерева тень на тёмном асфальте дождём очерчена сыро, но сухая и серая в середине. Мимо проходят люди с зонтами и о чем-то говорят, но НЕ СЛЫШНО из-за дождя и поэтому они похожи на рыб!”
“Мы тоже будем рыбами?”
“Зачем! Мы же будем под деревом! Мы будем целоваться. Я буду тебя целовать – мокрую – и у тебя на губах будет дождь и дождь на ресницах. Ну, идём, пока там кто-нибудь не занял!”
А я уже всё это слышала.
“Но не была же там!”
Заразил своей тягой к мокрому. Плащ натягиваю и сапоги, и бегу за ним по улице.
“Это здорово, что ты зонт не взяла!”
Да я забыла просто. А он по лужам шлёпает и шепчет на ухо:
“Это ничего себе дерево”.
И орёт:
“КЛЁН!”
А я уже заранее счастлива – скачу с ним рядом, хочу смеяться, смеюсь и губы его чувствую и не заме-чаю взглядов из-под зонтов, которые на нас – на двух взрослых детей. Пусть под деревом всё не так, не так славно, как он рассказывал – капает с листьев и хлюпает вода в сапогах с отслоенными подошвами – плевать. Я всё получила, пока сюда шла. Но ему дождя мало, мало усталости моей и дрожащих луж. Он уже ничего не хочет – озабочен сыростью спичек – провожает меня до трамвая, кивая в след, говорит, что скоро догонит, придёт и из трамвая вижу – руки в карманы заложив, уже бредёт через улицу в противоположную со мной сторону. “Ему легче так жить, ему легче так жить, ему лег...” – колёса стучат и хочется закричать: “Ну скажи, объясни хоть что-нибудь!”
И я больна... Не боль зубная и не жажда. Я не думаю об этом, но я жду его. Лишь чуть труднее ус-нуть. Моя суть зиждется на фоне ожидания – будто мотив тихий в ушах звучит – а он исчез и молчит, словно телефона нет. Вхожу в мастерскую, канитель развожу, тонкие нити мыслей путая, и перекладываю вещи с места на место вместо работы. Брожу по дому, скрипящему полу надоев жутко, на кухне ем прямо из кастрю-ли и наливаю две чашки чаю – одну ему. Смотрю на стену – света всполохи и сухой пучок чертополоха вплелись в хрусталь, а вокруг чернота, ограниченная размерами рамки и поглотившая глубину до бесконечности – к чему она на кухне? Какой творческий стимул в ней во время ночных бдений его над бумагой? Уходя, оставляю в замке ключ и, возвращаясь, желаю видеть включенным свет, но нет. Тёмен силуэт дома, где крыша означена обронен-ными выше звёздами. Смотрю на часы – ещё не слишком поздно и, просто, трудно будет сразу уснуть.
Так неделю, и ещё...
Ну, скоро ты?!
“Иду. Уже вижу тебя”.
Махнул окну и, минуту одну спустя, в дверях назад оглянулся, сигарету бросив, и влетел.
“Привет! Включи телевизор, о Фолкнере передача, посмотреть хотел”.
Куртка виснет на вешалке охранять дверь, туфли посреди прихожей занимают вальяжные позы, со-ставив живописный ансамбль. Обниму – ты где так долго? Смеётся:
“Опять Муза моя заглянула, гнула линию на сожительство, но я сдрейфил. Неделю её чемодан с черни-лами вход загораживал, но не гнать же. Да и... люблю я её. А без неё ты у меня первая, веришь?”
Покажи, что сделал.
“В куртке в кармане”.
На кухню заглянул, захрустел печеньем каким-то и канул, увлеченный молчанием перед включенным телевизором. Вступаю в роль ревизора – беру из кармана листы мятые и ухожу работать. Через два часа – не меньше – наскучавшись вволю и приготовив ужин, он якобы поймёт, кто ему нужен и войдёт чуть-чуть не на цыпочках. Начнутся новые вариации на темы “чая по ночам”, “разных ног” и Бог его знает чего ещё, поданные под предлогом приглашения к столу.
Ночь. Гашу в мастерской свет и веток тени ложатся на пол. Стою к стене спиной – привыкаю к лун-ному освещению и прислушиваюсь. Может быть, к себе? Масок глаза, ожившие и подозрительные, уже не просто зрители – поблескивают белками и окаменевшие улыбки лиц исказились, переродились в гримасы. Масло картин впитало слепые пятна света, матовые, словно налёт на сливах. Дом тих, если навязчивое проникновение огромного города сквозь стены комнаты можно назвать тишиной. И ещё самолёт, вернее, гул. Я даже знаю, как мигают сейчас огни его. Они чужды небу, но мы привыкли.
Выхожу в коридор и сквозь рифлёные стёкла двери вижу размытые черты, словно сквозь дождь – си-дит за столом, голову на руки уронив – может, уснул? Иду в спальню, раздеваюсь и ложусь. Холодно. Кутаюсь в одеяло, подтягиваю колени, зажав между ними ладони, и знаю – скоро согреюсь. Скоро...
Он придёт, когда я уже усну. Коснувшись руки, скажет:
“Возьми меня с собой”.
Холодный и мокрый после умывания он дрожит, сжавшись, будит внимание, сон мой гоня. Обниму его тело своим теплом.
“Возьмешь?”
Просто и доверчиво и, может, не стоит наверчивать ничего больше, но спрошу, как всегда: куда?
“Куда хочешь с тобой. Любой доле рад, только возьми, а то бросила меня одного и обросла постель-ными принадлежностями. У одеяла к тебе столько нежности, что я ревную”.
Врунишка... Руки ласковые. Гладит, пальцем ведёт по бровям, носу, по губам, чуть касаясь, и хочется поцеловать. Волосы перебирает, лохматит, а губы шепчут:
“Разве хватит когда-нибудь?! Разве могу не быть жадным?”
Глаза, губы, ладони целует целую вечность, по капле всю меня, по атому и этому верю: я – САМАЯ, ведь вот он мой мир, живу где, взаправдашний мой в чужом ложном, мой окончательно, едино, непреложно, мой – где берегут меня, мою свободу хранят среди существования, обложенного условностями, где ценят меня ради меня самой, такой, какая есть и потому ценной до бесконечности, ценной каждой трещинкой на губах, ценной изъеденными краской пальцами, ценной теплом, которого не жаль.
А он руку мою кладёт мне на грудь – свою сверху:
“Тебе так нравится?”
Свою уберу – так лучше.
“Кажется тебе только, потому что твоё. Ты себя не любишь. Вот смотри, как тут красиво, видишь?”
И изучает меня каждую ночь заново, открывая мне меня же, и я верю. Чему верю – сказать сложно, но знаю – теперь не будет шуток его дурацких. Он, как дверь, отгородил меня от всего “снаружи”, от города и людей. Так хорошо и спокойно, что хоть всю жизнь с постели не вставай...
Прижмусь к нему, а он целует плечи, волосы – дрожь в спине – я словно во сне лечу куда-то и хорошо до боли и мыслей всё более никаких, а он везде со мной – вокруг – и ночь жалкая, глупая, маленькая, сжатая в комо-чек, и огромная, а посреди ночи город, и в нём дом, а в доме мы, и потолок смотрит на нас и слушает, но мне уже всё равно и хочу кричать, вжиматься куда-то, раствориться – и нет меня вовсе во Вселенной, лишь ожог протуберанца, танцующего в теле...
Потом очнусь и он рядом – горячий, задохнувшийся.
“Милая, какая ты!”
Со страхом и восторгом, словно не сам меня из меня исторгнул.
“Мы были так далеко-далеко, что я боялся – вернёмся ли. Ты устала?”
Мне этого мало. Мне хочется, чтобы ночь не кончалась и была завтра, потому что сегодняшняя – это слишком коротко, даже если она только началась.
Утро теперь. УТРО. Слышишь?
“Ты хочешь сказать, ничего не попишешь – всё кончилось?”
Всё НАЧИНАЕТСЯ с “завтра”, с утра, значит. Утро всё переиначит, начало своё положив, и ночь умрёт, а надгробием ей – постель неубранная, да и черт с ней – тебя ждёт умбра, ультрамарин, сангина и прочие прелести. А может тебе кофе принести? Это я так спросил, для разнообразия. Какая разница, о чём утром спрашивать. Как его ни приукрашивай, утро это, оно все равно ТАКИМ останется. И, между прочим, ни ветра, ни дождя на улице. Представляешь, какая дрянь.
“И что так дождём изводиться – водицей этой?”
Не кощунствуй так рано, рану не тронь. Ведь знаешь, как в дождь рад. А теперь разбит солнечным лу-чом вдребезги и брызги – нипочём меня не собрать...
Нет, так мы говорить не будем. Так – скверно до приятного – не будем. Мы будим себя по утрам, не за-мечая наших слов – мычания этого – и чайник на плиту сам собой, и как-то чересчур между прочим пророчим день будущий, и, даже, если есть желание, если хочешь быть не “утренним”, то всё равно ничего не выходит.
Моется в ванне. Сажусь, ноги сложив по-турецки на стиральной машинке в углу – дышу паром. Предла-гает:
“Может на пару?”
А как мы ночами говорим? – вопрошаю. Ерунда. Утром всё сначала – день сначала, жизнь сначала, от-ношения. Они уже заношенные и обветшалые, а мы – сначала. Ждём – с рассветом день грянет новый и станет по-новому всё, новым светом блеснёт перегоревшая лампочка, хотя...
“Ты злой. И говоришь плохо”.
Моется. Ритуал очищения от скверны, скверно обставленный. Более приличествовал бы водопад, ба-зальтовая чаша – логово голубизны, лагуна, керамика кораллов. Нас и пару пираний, – говорю. – Танцы на воде при перегоревшей лампочке.
“Далась она тебе”.
Лампочка, лампочка, лампочка... Впитываю глазами струйки, сбегающие по спине в ложбинку ягодиц. Поднимает лицо к дырчатой иконе в порыве идолопоклонства. Следом, как бы в отчаяние, взлетают руки – ямочки на плечах. Повернись! – прошу с интонацией ”Замри!” Розовое лицо, лицедейство превращения, розовые щеки, руки за головой, ноги чуть-чуть расставлены. Расстрел тела живой водой. Выпуклости подмышек с кра-пинками сбритых волосков, выпуклости груди – молочно-кофейный оттенок сосков, мягкая бездонность пупка на выпуклости живота, блестяще-черный лоскуток лобка, покрытый росой сверкающих капель. Купель Венеры. Пар вокруг бёдер, брызги на серый узор линолеума. Льется на пол.
“Ты злой импотент и говоришь плохо”.
Я “утренний”. А о хорошем я тебе когда-нибудь ночью скажу. Разбужу осторожно и мы будем невоз-можно близкими, а утром забудем, вроде и не говорил. Забудем и всё – как всегда теперь. И про утро забудем, что оно должно быть не “сначала”, а продолжение вчерашнего, и что не надо ждать “завтра”, чтобы что-то начать, и не отчаиваться, когда нынешнего дня не хватает, ведь завтрашний – это не новый, а всё ещё продолжение минув-ших. Забудем и станем дробить время на время суток и различать, когда каким быть можно, чтобы не спутать чего, не дай Бог, и не сказать в полдень такое, какому лишь в полночь подходящая минута. Нет, Малыш, утро сильнее. Отёкший от сна, осунувшийся, ты открываешь глаза и уже отравлен газом первого сознательного вдоха. Не воздухом. Именно газом, ибо воздух – это что-то нейтральное или, даже, необходимое, а газ всегда четко определён – он или без запаха, или инертный, или ядовитый, или... Мало ли их. Нервно-паралитический – пре-красное определение утреннего вдоха, сделанного поглубже, дабы расправить клетку грудную и развернуть слежавшиеся легкие. Всего-то и нужно – вдохнуть, чтоб понять: утро останется ТАКИМ.
“Нет”.
Глупая, она думает я зол на неё. За что? Золой рассыпается злость, лишь в ладони её лицом уткнусь. Это не ты, не ты! Это не солнце даже, не извечная пропажа дождя, не цветы, что завяли в вазе, нет, не дрозды, которых я не слышал, не кошачий концерт на крыше ночью, не просроченные долги мои, нет. Это утро. Это город, засиженный людьми...
К чертям дожди – к собачьим чертям – коль уж рам реи растворил свет и мреют они в безветрии – хруп-кие, тонкие – над подоконником. С утра пораньше, грохоча этюдником, “мы на натуру” говорит. Солнце пас-кудное натворило делов. Айайай.
“А ты? Поехали?”
Встала в дверях неподвижно – ждёт. Бутерброд задержала во рту, над чашкой в руке – ленивый парок вялыми струйками – минимум жизни. Сейчас не скажи ей ни слова, так и застынет – жена Лота – не успев мне родить дев младых и прекрасных. Не напрасна её театральная пауза, знакома. “Я дома, – оживление соляной Галатеи – глотает, кусает снова, подносит кофе к губам, вочеловечивается всё ниже и ниже – качнула джинсовым бедром, шагнула. – Листья в саду уберу,” – говорю ей, раздумчивый гений утренних фраз, внешне спокойный. Посмотрите на мой философский настрой цейтраферным глазом:
Ведь всё-таки ушла. Ждала две недели, бездельем мучимая, а теперь нашла занятие – пленэр, приятели, соискатели бессмертия в живописи, ваянии и зодчестве... Ну, беги! Что же... Мы похожи с тобой, как братья – мы любим брать, не давая взамен ничего, измены разве. Это разнообразит нашу жизнь. Сухие глаза на святых лицах – мы наслаждаемся тем, что порочны. Беги от меня сегодня, завтра мой черёд. Через миллион лет вернись, я буду ждать, чтобы, дождавшись, сбежать на миллион лет самому. Ты куда? К кому? Кто тебя ждет? Патлато-бородатая шатия – у каждого в черепе три кита, черепаха, атланты и плоский мир, к которому для убедительности плюсуют “целый” или “свой”. Новые Веласкесы, Дали, Рафаэли, Босхи, Ренуары, Малевичи, Врубели и Дега – каждый не понят, не выпит, не плюнут. Знакомо и это, как твои паузы. Господи Иисусе, я точно такой же! Вове-ковечте мои бесценные человечьи телодвижениямыслипорывыкпрекраснобессмертному. Уж вы!.. Уж вы!.. Ах!.. Я вам постараюсь, изольюсь гениальностью, слабо-тонической тьмуть-тараканью.
Иду в сад, ограбленный осенью, вооружившись граблями. Между голых веток повис рефлектор паути-ны – серебристая чаша для падающих звезд.
Поздно менять. Что-то нарушилось – поздно менять. Меня это угнетает. Сгребаю опавшие листья, сижу на пеньке спиленного дерева, курю, иду к калитке и выглядываю на улицу и – обратно, улиткой в свой домик. В саду дымок от горящих отживших листьев – смотри, вот достойное кисти твоей, что же ты ищешь? как проне-сешь через город, сквозь людей, сквозь трамваи это? Сомнут…
Они вернутся и все прошествуют мимо горок золы, мимо грабель, прислоненных к яблоне, голодные, веселые (мне нельзя), с одной-единственной бутылкой вина и без сигарет.
Господи! Какая хрень этот созданный тобой мир! Ты козел, Господи! Разве ты можешь знать, как я был счастлив, когда она рисовала мне дождь, как он шумит, а у меня щемило душу от этого шума…