Из рассказов о Зоне / Юрий Юрченко Youri
РАЗМЫШЛЕНИЯ ЗОНЫ НА ПОЛЯХ «ПРАВИЛ ПРИЕМА ВО ВГИК»
«На конкурс представляются следующие работы:
1. Очерк на материале какого-нибудь з н а ч и т е л ь н о г о с л у ч а я из жизни,
свидетелем или участником которого был автор. В работе необходимо подробно и
зримо описать каждый эпизод».
Из «Правил приема для поступающих на режиссерское отделение во ВГИК».
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
…А кто определит – что было более значительным, что менее значительно, ведь в себе, в своей жизни, кажется, что всё, что с тобой ни происходило, всё было з н а ч и т е л ь н ы м…
Может, это тот день, когда впервые по-настоящему полюбил и еще не знал, что эта – с седьмого класса начавшаяся – любовь протянется столько лет, и так, потом, в предновогоднюю ночь в Кемерово, закончится?..
Или это та ночь на Шикотане, когда мы впятером – Юра Бобров – «бугор», Саша Понизов, Женя Голубовский, я и… кто же пятый??. забыл… забыл… Сережа Пасечник! – под дождем перебрасывали лопатами некончающуюся гору угля с плашкоута на пирс – уголь сливался с ночью, и нам начинала казаться бессмысленной эта затея – перебрасывать лопатой ночь, и чей-то крик с пирса, ну, ладно, Островский… узкоколейка… можно понять… вы-то за что?... И пальцы врастали в черенок, и потом, утром, помогали друг другу отдирать – до крови – ладони от дерева.
«…Когда в стуке лопат наступил перепад,
Мы увидели – пусто на палубе:
Уголь дочиста снят. Падал дождь на ребят,
И ребята на палубу падали…»
Или самый значительный день был, когда я нашел Театр в старом красивом здании бывшего Общественного Собрания, и в тот же день – Жену?..
А может, начать с того, что было в н а ч а л е, в детстве, на Колыме… Нет, не в детстве уже – чуть позже, уже было тринадцать, – той ночью, когда мы – восемь человек – ночевали в охотничьем домике (вагончик, заброшенный вертолетом в тайгу), за сорок километров от поселка?..
«…И я, в избе охотничьей,
Где Синякэ сворачивает,
В одну из наших вылазок
Твой профиль выжег-вырезал,
В тайгу его вворачивал
И в небеса вколачивал!..»
Синякэ – река, вдоль которой надо идти по тайге, время от времени переходя ее вброд; в тот раз дошли за день – тайгой, болотами, с тяжеленными рюкзаками, с ружьями и тучами комаров на плечах: Славка Арифов, Витька Токарь, Толик «Капсюль» (он был рад, что его взяли и добродушно сносил всё – он был бессменным объектом всех наших розыгрышей, – в тот раз он, ко всему, был еще и подстрижен «под ноль», а он и без того-то был похож на дебила с сачком из фильма «Добро пожаловать…», правда, Толик был чуть поинтеллектуальней), девочки – Наташа, Витина сестра, Ира Заварзина и Оля Приходько… Когда мы, наконец, вышли к вагончику, начинало темнеть. Разожгли костёр, посидели, – река рядом шумит, чуть позже сделали пробный заход с бреднем – сразу же запекли несколько хариусов: в мокрую газету и – в золу, под угли. Тут выходит на костер мужик – лет сорока, с рюкзаком, – садится к костру, рассказывает, что идет в верховья реки, на большие Озера, нас с собой зовет. Девочки в вагончик отправляются, ужин готовить, а тут он нас и спрашивает – зачем, мол, их с собой взяли. Потом – видит, что мы не понимаем, – объясняет: из лагеря, который находится рядом с поселком, только чуть выше, в распадке, сбежали заключенные, пять человек, рецидивисты, и куда ж им идти, мол, как не по охотничьим избушкам – и еда там, и оружие достать можно. Он собирался идти с сыном и дочкой, но, узнав о побеге, оставил их дома (он не из нашего поселка был, на Омчаке мы знали всех). «За себя-то я не боюсь…» – и хлопает по карабину, который, когда садился, к рюкзаку прислонил. Ну, тот – красавец, два ствола – одни над другим, вертикально… «Смотрите, ребята, с вами девчонки, вы за них отвечаете… Я-то утром дальше пойду.»
Мы идем в вагон, рассказываем всё девчонкам. Те говорят: обратно не пойдем (а идти назад, значит – всем возвращаться, одних-то их не отпустишь), и всё пошло по-прежнему. Никто больше о заключенных не говорит, но в голову всем эта штука засела, задумался как-то народ… Мы поели в два приема – сначала мужчины, потом женщины, сразу все не умещались за столом. Вагончик был разделен на два отсека, первый – что-то вроде кухни: справа небольшая железная печурка, а слева, сразу, как заходишь, маленький стол, сбитый из нескольких досок. Второй отсек побольше: в противоположной от входа стене – окно, вдоль двух стен, слева и под окном – сплошные нары, а у третьей, справа – еще одна печка.
Ну, вот. Девочки едят, мужик спать ложится – ему завтра вставать рано – карабин над собой, на гвоздь, вешает, мы сидим на нарах, в карты играем… Мне выйти захотелось. В другое время отошел бы подальше, а тут, чувствую, не очень меня тянет на прогулки по лесу. Стою прямо у крыльца (несколько ступенек под дверью вагончика). Угли от костра нашего еще тлеют… И тут, краем глаза, вижу: из кустов, прямо на костер, темная фигура надвигается. Ничего не видно, только видно – коротко стрижен, в чем-то длинном, сером. У меня и сомнений никаких – о н и. Мысль сразу так дергается: их пятеро, значит, четверо следят за домиком, если рванусь – сразу поймут, что я их увидел, тут же за мной влетят в вагон. Значит, нужно делать вид, что я ничего не вижу… Пальцы от тоски не гнутся, кое-как застёгиваюсь и, насвистывая (это я думаю, что насвистывая, – э т и же, в кустах, слышали, наверное, сдавленный сип), поднимаюсь по ступенькам, открываю дверь. Закричать? Начнется паника, и те увидят, что прятаться поздно, с трех сторон – в окна и в двери – ломанутся. Стою в дверях и тихо, как мне кажется, спокойно, говорю: «О н и здесь». Девочки только головы чуть приподняли от тарелок и – дальше есть. Парни даже играть не прекратили. А я слышу шаги у вагончика. Вижу – от них бесполезно чего-либо ждать, быстро прохожу к нарам, беру свое ружье, взвожу курки и – на дверь, тут уж ребята лицо мое увидели, карты бросили, и тут дверь ме-е-е-едленно начинает отворяться. Девочек из-за стола просто сдуло: Ира под нарами, Наташа – под столом, Ольга – там же, в кухне, в угол влипла. Всё – в мгновение.
Токарь ружье свое успел схватить, а Славка Арифов рукой по нарам – ружья нет, хватает с печки чайник с кипятком и – к двери, а та – всё шире, да с подскрипыванием, а в ней, на синем небе – темная серая фигура, – тут мужик (он спал сразу слева от двери, что из кухни в «спальню» ведет), еще не проснувшись, правой рукой рвет со стены карабин, щелчок – с предохранителя, и – уже на ногах – «Стой! Руки!..»
И тут фигура медленно поднимает руки и дрожащим голосом Толика «Капсюля» выговаривает: «За что?..»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Просто чудо, что никто из нас не выстрелил. Хорошо, что мужик оказался с крепким непрóпитым нервом, – со сна лупанул бы по дверям – и суд бы оправдал… Я-то оказался застрахованным: мое ружье вообще было не заряжено… «Капсюль» потом объяснял: я, говорит, вижу, что Зона делает вид, что меня не видит, ну, думаю, точно что-нибудь приготовили… Дверь открою, а на меня ведро воды выльется, или еще что…
А на него – три ружья в шесть стволов… Так что, тогда – всё обошлось… Да с ним-то – с «Капсюлем» – до сих пор (тьфу, тьфу, тьфу) всё нормально, а вот Слава Арифов… Не помню – в то лето или позже: идем тропой, ружья – стволами вниз, курки взведены (на случай, если куропаток поднимем), мое – потихоньку, от ходьбы, – съехало пониже, и ствол – Славке в бедро – он впереди шел. Чувствую, что-то зацепилось и держит, по инерции рванулся вперед и – еще до щелчка – всё понял. Поверить не могу. Открываю – капсюль примят. Осечка, первый раз за все время это ружье осечку дало. Оказывается, одна из веток густого кустарника, перекрывающего тропу, попала в предохранительную скобу и – когда я рванул – сдвинула курок… Я никому ни слова, ни тогда, ни потом… Второй раз… нет, наверное, наоборот, это был первый – еще даже до истории с «Капсюлем», – мне еще лет одиннадцать-двенадцать было, – на 308-м километре, в избушку, вечером, пришли с охоты, Алька Арифов – старший брат Славкин, дает мне ружье – там патрон неиспользованный, на ночь оставлять нельзя, доставать не стал, говорит – разряди. Ну, я в предбанничек вышел, совсем выходить не стал – лень, ружье поднял в «девятку» – в верхний угол двери – а избушка чуть врыта в землю, и от двери – ступеньки вниз, – и нажал – по звёздам, а в последний миг только вижу не звёзды, а перекрывшее их веснушчатое Славкино лицо – из рук его хворост падает и – прямо у щеки – сноп искр…
Хорошо, что в упор – дробь еще кучно шла, только опалила щеку, стой он чуть дальше… Он молча шагнул вниз и – еще сверху – кулаком мне в глаз…
Но, видно, не жилец был Славка, есть что-то – рок, судьба ли, но – что-то такое есть: в третий раз его убили, не было ни осечки, ни промаха, только убил его не я, а Леша Костюнин; я уже учился в Магадане, в «фазанке», приехал на Новый Год, посидели с ребятами, выпили (я-то, как обычно – лимонад), пошли в баню – наверх, к фабрике, по дороге Леша – он приехал незадолго до этого хоронить брата Вовку (тот погиб в тайге), приехал, да и остался у нас, неплохой парень был, – по дороге Леша из-за чего-то поссорился со Славкой, с ножом на него бросился, мы с Витькой Токарем давай их разнимать, ну и всё, вроде, забылось, вернулись, еще у Леши посидели и пошли по домам… Только отошли метров на сто, сзади – бац!.. Мы – назад, а там – стоит Леша в углу на коленях, качает на руках Славку и приговаривает: «Славик… Славик…»
Он ему сначала в спину – тот уже уходил, а когда он повернулся – в лицо еще в упор…
Алька – старший брат Славкин – к тому времени уже по второму сроку сидел, оттуда написал: буду по лагерям жить до тех пор, пока Лешу не достану – убью. Лешке дали «десятку», как несовершеннолетнему, плюс – год за нож, одиннадцать. Он на суде просил: самый строгий режим, только чтоб с Алькой не попасть на одну «зону»… И сразу – через полгода – умерли мать Славкина, тёть Фая, и отец. А Алька до сих пор где-там…
«…А что во мне от Колымы? –
Привычка потеплей одеться…
Да лица горьких горемык
В протяжных снах о белом детстве…»
…Как знать, что было более значительное, что – менее… Всё было значительным, люди были значительные, мне везло на людей… Учительница первая моя, а еще раньше – воспитательница в поселковом детсадике, мастер в магаданской «фазанке», женщина-ректор театрального института в Тбилиси, друзья мои, разбросанные по всему Союзу, режиссер, который писал мне в Грузию, после того, как я ушел из его театра: «Главное – береги в себе поэтический голос…»
. . . . . . .
…О чем бы я хотел снять фильм? – О Любви, о Театре, о Поэзии. О человеке, для которого эти три понятия неразделимы.
Действие, очевидно, будет происходить в далеком от Москвы провинциальном городе. Герой фильма и девушка, которую он любит – актеры местного театра. Он устраивается в театр из-за нее, и неожиданно для себя оказывается в чудесном мире Чехова, Шекспира, Шварца…
Почему именно к и н о?.. Имея некоторый театральный опыт – я работал в нескольких театрах (в театре пантомимы, в двух молодежных и в четырех драматических) – я, более других, полюбил один – с маленьким залом, где не было четкой границы между зрителем и актерами. Метод работы в этом театре я назвал для себя, условно, «киношным» – врать было нельзя, надо было всерьез и честно жить на площадке… Думаю, что у кино бóльшая – по сравнению с театром – возможность для выявления постоянного «внутреннего монолога» человека…
. . . . . . .
…Да, конечно, я рассказал бы в своем фильме о том, как трудно возвращаться в свои города. Я бы рассказал о мастерской резьбы по дереву во Владивостоке, где я работал учеником. Мне было шестнадцать лет, Мастер вырезáл к какому-то конкурсу фигуру пожилого партизана и просил меня ему позировать. Старый воин должен был стоять почти обнаженным и грозить кому-то кулаком. Я поворачивался то так, то эдак, гневно вскинутая рука затекала, и по мне расползалось какое-то тщеславное и грустное осознание того, что, вот, будет стоять «партизан» на выставке, люди будут его рассматривать, и никто не догадается, что партизан этот – я.
Потом Мастер вырезáл девушку с парнем в окошке. Парня он опять резал с меня. Через шесть лет я приехал во Владивосток, зашел в «Пельменную» и увидел на стене, над столиками, эту работу. Я смотрел на этого деревянного юношу с бутылеобразной головой и плечами, и мне вдруг стало очень жалко себя и обидно…
Как-то Мастер сказал мне: «А не попробовать ли тебе самому? Я чувствую – у тебя получится». Он выдал мне кусок треснувшей доски, штихели*, и я приступил. Сначала я нарисовал на доске л и ц о, затем начал доску обтесывать и опиливать. В процессе работы я понял, что первоначальный замысел погублен и «лицо» трансформировалось в морду, сначала – кошки, а потом – тигра. Увидев, что это тигр, я сообразил, что в связи с близостью Уссурийской тайги и учитывая местный эпос, литературу, я очень верно и тонко задумал свою работу. Я вгрызся резцом в деревянные волокна вокруг своего дитеныша, видя уже и в этом символ: из глубины, из веков, которые олицетворяла грубая, необработанная доска, вдруг проклюнулась добрая морда тигренка… Я вспоминал Сельвинского:
«…Это ему от жителей мирных
Красные тряпочки меж ветвей,
Это его в буддийских кумирнях
Славят, как бога:
Шан —
Жен —
Мет —
Вэй!
Это он, по преданью, огнем дымящий,
Был полководцем китайских династий…»
Я зажегся. Я вдруг почувствовал, как я узнаю́ дерево, и как дерево привыкает ко мне и начинает доверяться мне. Я услышал его – дерево. Я чувствовал радость и восторг оттого, что оно меня слушалось, уступало мне, и я мог уже управлять его – дерева – венами-линиями, только чуть подправляя их и направляя в нужную сторону. Случайно, совершенно неожиданно для меня, перед носом у тигра вырос маленький цветок с четырьмя неровными лепестками, и тигр потянулся с любопытством к нему…. Когда уже было поздновато, я спохватился и вспомнил, что у тигров есть хвосты, и даже на сáмом Дальнем Востоке бесхвостых тигров не бывает. Пришлось хвост изыскивать из того, что оставалось, и он получился очень куцым. Этот куцый хвост, разнолепестковый цветок, удивленный тигриный глаз – очень сочетались друг с другом. Мне уже было жалко, что у тигра только четыре лапы, только два уха: мне хотелось еще и еще п о д п р а в л я т ь дерево резцом… Но пришел Мастер, остановил меня, дал паяльную лампу и заставил меня сжечь моего зверя, точнее – обжечь. Я послушно, как мне ни было больно, обжигал тигра, потом чем-то пропитывал-смазывал, а потом Мастер забрал старый обгорелый кусок дерева и унес. Через полгода я встретил своего тигра в Москве, на ВДНХ, в «Павильоне труда и отдыха», слушал, как говорили об «интересном авторском замысле», «решении» и проч. И я уже и сам верил, что были и замысел, и решение…
…Первую маску свою я вырезáл для Оли. Оля была рядом, работа от этого шла споро: мне хотелось сделать ее быстрее и лучше. Получилась она немножко с разными глазами, с чуть смещенными щечками – монголовидная красавица. Имея уже опыт, я ее обжег и покрыл раствором, демонстрируя свое мастерство и гордясь им. На обратной стороне я сделал отверстие для гвоздя и вырезал: «Оленьке». Она повесила маску у себя дома, над кроватью, и мать ее, которая меня терпеть не могла, первый раз в жизни сказала что-то доброе в мой адрес, вроде: «Хорошо… у него талант… – но тут же поправилась: – …но это – от Бога, а сам – дурак!»
«...Из дерева мягкого сделаю маску я –
Первую маску – для девочки ласковой...»
…Как-то, я встретился с Ольгой. У нее дочь, муж хороший, хирург, ходит на судах за границу, привозит всякие именные статуэтки, рисунки каких-то знаменитостей, чуть ли ни Сикейроса; она мне всё это показывала немножко с гордостью, немножко с грустью, а потом, случайно, я увидел свою косенькую монголочку, которая висела там же, где ее повесили семь лет назад…
. . . . . . . . .
…Я назвал бы фильм «Две птицы». Почему? – «Две птицы» – это Грузия и Россия, это – Театр и Поэзия, это ежедневный выбор, точнее – невозможность выбора, это – обреченность, это попытки сделать счастливой любимую женщину и, в то же время – не предать тот голос, который ты иногда еще слышишь…
Две птицы летят и летят в моем небе –
Белая лебедь и черная лебедь…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
…А может, самой значительной была минута, за которую – внешне – ничего не произошло; может, эта минута будет и будет повторяться в памяти всю жизнь, и каждый раз, когда в нее, в эту минуту возвращаешься, ты из нее смотришь теми своими глазами и всё больше и больше вбираешь в себя всю ее бесконечность, и в последние мгновения жизни всё уйдет, отступит, потеряет смысл, и жизнь сузится до м и н у т ы, войдет в нее, и разольется по ее необозримости, и тебе снова десять лет, и ты возвращаешься из поселка Молодежного домой, на Блиновку, – идти-то, всего, десять минут- только мост перейти, – и ты переходишь его в стотысячный раз, и потом будешь еще переходить его миллион раз, и всё будет как обычно, но сейчас, на подъеме, что-то тебя толкнет в спину, ты остановишься, и обернешься, и вдруг увидишь то, что видишь каждый день: развилку – дорога раздваивается: одна уходит влево, поднимается и затем заворачивает за сопку, на рудник имени Александра Матросова, тянется еще километров пять и – обрывается, и вторая – вправо, мимо Молодежного, оставляет слева дом Гали Повышевой, а справа, на краю пустыря – одинокий, разваленный дом, в котором повесился старик-татарин Хамид (или нет, он еще жив, он повесится позже, года через два), пустырь за этим домом – на этот пустырь сел однажды вертолет, – и дальше дорога вильнет у водокачки, где одно лето работала моя мам, а потом вернулась к себе, в насосную на ЗИФ – золотоизвлекательную фабрику), и тянется дальше, вдоль нависающей над ней горы – тридцать метров отвесной стены мы с Пашей Крипаком преодолели за шесть часов, – и дальше, мимо 306-го километра, где от нее ответвляется дорога поуже – на прииск имени Марины Расковой, а с левой стороны, подальше – под сопкой – стоит не видимая с дороги будка, в ней живет странный человек с ружьем, собакой и транзистором «Альпинист», – и дальше, мимо 310-го километра – там начинаются озера, и там я сидел ночью у костра, поддерживая его:
…У черных сопок на плечах,
Высоко, в желтых зернах,
Косяк о чем-то прокричал
И пролетел к озерам…
– меня побил отчим, и я убежал из дома, и Алик Арифов с Генкой Маякиным взяли меня с собой, и я ждал их у костра, и вздрагивал на каждый хруст – был апрель, на Колыме всё еще в снегу – и рядом шумела река, чернели сопки, прямо на них лежали звезды, я кутался в тулуп, не выпускал из рук топор, и когда со стороны озёр доносились выстрелы, мне становилось не так страшно – Алик и Генка были где-то рядом; а дальше – дорога шла к перевалу, мимо поселка Кулу, куда я тоже однажды убегал из дому, – и, наконец, уходила в Бесконечность, которая волновала мое воображение красивыми, эхом отзывающимися в сопках названиями: «Бутугычаг… Хатыннах… Кадыкчан…», и вот тут-то, на границе с Бесконечностью, и начиналось то, что остановило меня, когда я поднимался на мост, и заставило обернуться – сопки, самые обычные сопки, которые в это мгновение были самыми необычными – синие – в снегу сопки во весь горизонт и больше ничего, и эта красота сжала грудь, и захотелось плакать, и я впервые подумал, что это моя родина, – я родился в Одессе, но рано уехал оттуда и Одессу не помнил, и всё равно считал себя одесситом, и мечтал скорее вырваться из этого холода и уехать к Черному морю, – но вдруг я остановился здесь, понял э т о, и ощутил, что я ж и в у…
Из о-о-о-чень старого... Фрагмент из этих «Размышлений...» ("Маска") я как-то публиковал на Арифисе, – сейчас – более полная версия.