Начало романа... /  Юрий Юрченко Youri
10.04.2007 20:57:00
.

                                         * * *






Он родился в тюрьме, может быть, поэтому у него всегда возникало напряжение и ощущение опасности, когда он видел человека в форме. Даже когда человек в форме, вот как сейчас полицейский, излучал дружелюбие. Это напряжение, этот страх, были, очевидно, в крови и избавиться от него, стряхнуть его, было не так-то просто и, наверное, уже невозможно. Можно было сменить все, начать новую жизнь, носить новые вещи, обзавестись новыми друзьями, пересечь несколько границ, поменять профессию, имя, всё можно было начать заново, но только это ощущение приближающейся опасности при виде полицейского не проходило. Полицейский что-то ему сказал. «Ви, битте?..» – переспросил он. Сержант повторил, показывая жестами вокруг, на окно. Он понял: полицейский говорит ему, что здесь, в городке, хорошо, и что ему повезло, что он попал сюда, к ним. «Да, – закивал он головой, – я знаю, мне очень повезло, данке, хиа зер гут, вери найс, же сюи трезорё!..» Полицейский попросил его подойти к планке у двери, измерить рост. Затем стал подробно описывать приметы: цвет волос, глаз, шрам на брови. «Черт, – ругнулся он про себя, – надо было волосы стряхнуть вниз, на бровь, он бы шрам не заметил…» – но тут же подумал – зачем?.. Какая разница, запишет он шрам или нет в особые приметы, – эта привычка с детства – стараться все предусмотреть, предупредить опасность, чтобы ничто не могло помешать затеряться, спрятаться, исчезнуть. Все, тебе больше нечего бояться, ты в нормальной цивилизованной стране, ты поэт, артист, а не уголовник, не террорист, не налетчик. Ничего, зато он не заметил, что у меня уши торчат – волосы скрывают и воротник поднят. Второй полицейский просит подойти к нему. Отпечатки пальцев. Полицейский извиняется, разводит руками: ничего не поделаешь, «Пробирен…» Пробирен, так пробирен, хотя это совсем уж ни к чему, да ладно, давай, печатай. Долго и старательно, все пальцы, каждый отдельно, потом снова оба указательных, потом оба больших, потом все десять вместе. Полицейский провожает в туалет, дает мыло, какую-то пасту, ждет, пока Зона отмоет руки, он смущен, ему неудобно, что «русише шрифтштиле» приходится подвергаться такой унизительной процедуре. Ладно, спасибо, я могу идти? Данке зер за всё. Как учил Вадик, здесь, главное, все время улыбаться и говорить спасибо. Здесь расписаться, это взять с собой. Большая текстура по-немецки, это он должен на досуге прочитать, чтобы знать, что можно, что нельзя. Ладно, и так все понятно. «Видерзейн!» Это он демонстрирует беглое баварское произношение – глотая приставки и окончания. Домой. В свою каморку под крышей, в отель с серьезным названием «Храбрый Лев». Вокруг магазинчики игрушечные, люди улыбаются, все ходят, раскланиваются друг перед другом: «Грюс Готт» – «Грюс Готт». Ласковые… Хорошо! А в отеле девочка мелькнула, тоже ласковая, что-то она там при кухне делает? – кажется, как-то она т а к посмотрела, надо бы ее в нумер затащить, но, конечно же, она замужем, и муж ее тут же, поди, крутится, наверное, этот улыбчивый толстячок, который мне ключи от номера давал. Ну и что, что муж? Ей, наверное, скучновато на кухне, а тот всё хозяйством занят да барыши подсчитывает, а тут – на тебе, такая романтика, русский писатель, нет, надо ее затащить, вот и смысл какой-то существования здесь появился, и настроение сразу поднялось. Оказывается, и здесь, в Альпах, на границе с Австрией, на юге Германии, в этом маленьком красивом курортном городке, можно жить! Вот, оказывается, чего не хватало для того, чтобы все это великолепие – этот туман, стелющийся понизу, горы, будто бы вырезанные из фанеры, разрисованные и расставленные, как в огромном театре, вокруг, обрамленные «лесом зубчатым», как говаривал Александр Блок, небо, высокое, ясно-голубое – вот чего не хватало для того, чтобы вся эта красота обрела форму и смысл: маленькой девочки, копошащейся за стойкой. И пусть потом, в итоге, ничего с ней и не выйдет ( но в душе-то ты уверен, что – выйдет!), пусть окажется самое невероятное: что она безумно любит своего пухленького кока, но пока – все неизвестно, все полно обещаний и намеков, и уже утром, вместо того, чтобы спать до самого завтрака, ты встанешь пораньше, сделаешь зарядку, побреешься, простучишь себя по груди, нащупывая тембр: «Карл у Клары украл кораллы», выберешь рубашку джинсовую – из новых, и – вниз, к завтраку, не суетясь, не торопясь, не ища ее сразу глазами по всему ресторану и даже как бы забыв о ней: не сегодня – завтра, не завтра – так когда-нибудь она опять мелькнет, стрельнет глазами и, может быть, если повезет, тебе подвернется момент спросить ее: «Ссори, ю а мериед?» или нет, надо это выучить по-немецки: «Эндшульдигунг, вы замужем?».. И – тоже по-немецки – «Жаль…» Хотя, по-английски, это даже романтичнее. Старый козел, – подумал он, и тут же возразил, – ну, почему же старый – тридцать пять лет, и по всем признакам, жизнь только начинается…


……………………
…Он родился в тюрьме, в Одессе, вернее, в тюремной больнице. Мать его приводили несколько раз в день к нему – кормить. Потом его ждала судьба тысяч других его братьев и сестер, судьба обычная для того времени – детприемник, детдом и, если повезет, дождаться, пока за ним не придет мать… Но шел уже второй год после смерти Сталина, и осенью 1955-го вышел Указ, по которому женщины беременные и с грудными детьми амнистировались. Ему было уже восемь месяцев, когда мать вышла с ним на свободу. Однако, проживать ей постоянно «рекомендовали» в пределах Магаданской области. Родного отца он не знал, потом только он узнал, что это – человек, просидевший в тюрьмах и лагерях, с короткими антрактами, всю свою жизнь.
Весь их небольшой поселок населяли такие же люди, как и его мать, все они отсидели по многу лет, где-то на зоне или на поселении перезнакомились, переженились и, освобдившись, тут же, около лагеря, который был как бы частью поселка, и остались жить. Многим из этих людей в больших городах жить было запрещено, а многие просто уже и боялись уезжать: ходило много рассказов о том, как люди, долгие годы прожившие на Колыме и уехавшие потом на «материк», очень быстро там умирали: организм за долгое время уже приспособившийся к этой жизни, обратно перестраиваться не хотел. Так люди и доживали там, в поселке. Дети их ходили в школу, стоявшую на самом краю поселка, чуть дальше за ней начиналось кладбище, которое почти сразу переходило в лагерь: заканчивались могильные холмики нормальные – с цветами, с фотографиями, с пожелтевшими венками и лентами: «Милому отцу… мужу… брату…» и начинались серые, ржавые безымянные кресты – это шли могилы заключенных. Там, в поселке, как только он начал себя осознавать, он уже знал, что есть свой мир – это их соседи, родители его друзей – хорошие, добрые, и не очень хорошие и добрые, но свои, и есть чужой мир, мир людей в форме. Впрочем, он прекрасно понимал, что не все люди в форме – враги, есть прекрасная Советская (Красная) Армия, которая победила белогвардейцев и освободила мир от фашизма, и он сам мечтал служить в этой Армии, но эта Армия, в которой служили сильные, честные, веселые, добрые люди, была где-то далеко, в Москве, наверное, или охраняла наши границы от полчищ врагов, но здесь форма означала – «милиция», или «конвойные войска». Слова «конвой», «лагерь», «вышка», «зэк», «побег», «тревога», «зона», «колючка» входили в его сознание как слова «мама», «Ленин», «садик», «школа», «небо», «сопки»… В день по несколько раз через поселок провозили в «воронках» заключенных – на работу, на обед, с работы. (Их провозили мимо школьного двора и иногда – то ли школьная лошадь везущая бидоны с молоком, то ли телега, выезжающая из соседней котельной, перегораживали дорогу, – «воронок» притормаживал, и, если была перемена, мы видели в маленьком зарешеченном оконце их небритые худые лица в полосатых беретах, они смотрели молча на нас, а мы на них, они всегда ждали этого момента, и обычно, кто-нибудь из них нам бросал в окно деревянный пистолет с оттягивающимся на резинке бойком, или еще что-нибудь. При этом, тот кто бросал, кричал: «Сынок, это т е б е !», имея в виду кого-то из нас, особо ему приглянувшегося. В общем-то, мы и без этого их часто видели, они работали в поселке, что-нибудь все время строили, но так близко, чтобы можно было разглядеть черты лица и морщинки, глаза, так – только когда машина тормозила у школы…)
Иногда, среди ночи, весь поселок просыпался от стуков в двери, лая собак – по дворам с овчарками ходили солдаты, кого-то искали – побег. Однажды побег был совершен среди бела дня, и вся короткая трагическая история этого побега разворачивалась на глазах у всего поселка. Что-то заставило двоих зэков бежать днем. Потом говорили, что то ли они кого-то проиграли в карты, то ли их кто-то проиграл, в общем, и так и так им был один конец. Что-то они подожгли на зоне, что-то такое, что очень дымило, и этим дымом затянуло пол-лагеря. И потянуло на сопку. Они и рванули прямо на проволоку пока их не было видно, но только ветер, вдруг, на беду, резко изменился, и они – как на ладони – по лысому распадку карабкаются. Поселок – у самого подножья сопки, а лагерь – чуть выше, длинным высоким забором с колючей проволокой уже на сопку взбегает, и поэтому из поселка, снизу, все очень хорошо видно, как будто кто специально массовое действие организовал по случаю какого-нибудь праздника. В общем, поднимаются из распадка они, а за ними – метров через триста – трое солдат, и тот, что впереди, солдат, им что-то кричит, а потом стреляет, но сначала очередь-то явно выше прошла, он в них и не целился, они дальше бегут, причем, как бегут – не очень-то по сопке побегаешь, – так, лезут по камням, спотыкаясь, дотянуть до кустарника пытаются, а он, этот же солдат, что вверх стрелял, опять, да только теперь прицельно, и одной очередью обоих и положил. Когда пацаны поднялись к ним, они уже лежали спокойно, а рядом мальчишка-солдат катался по земле, плакал. Один из зэков был молодой, лет двадцать пять, а другой постарше. У того, что постарше, вся телогрейка сзади по диагонали была вспорота очередью. А у молодого все пальцы в земле и в крови, еще, видно, несколько минут жил, землю царапал. Так они и лежали, до следующего дня, тряпкой одной накрытые, под охраной, пока из Магадана комиссия на вертолете ни прилетела. А солдату этому отпуск дали – десять дней.
Над школой – в пол-крыши – плакат: «ЗА ДЕТСТВО СЧАСТЛИВОЕ НАШЕ – СПАСИБО, РОДНАЯ СТРАНА!» Что ж, детство у него действительно счастливое было, – он же не знал, что бывает и другое...

………………………
Потолок в его номере был скошенный и это ему нравилось, как нравилось и небольшое окно, выходившее на крышу, – все это совпадало с его представлением о том, как должен жить художник. Окно, хоть и небольшое, но вмещало в себя достаточно много: в него попадала и незамерзающая всю зиму речка, и несколько огромных елей слева, и аккуратные красивые домики, и дорога с пробегающими по ней разноцветными игрушечными машинами, и, главное – близкие, вплотную обступившие городок, горы. По ночам, иногда, он просыпался от стука – ветер стучал по крыше, в горах был буран, грохот и вой ветра были совсем рядом, и это тоже ему нравилось. Вообще, всё, что с ним сейчас происходило – происходило как бы не с ним, а с кем-то другим. У него было ощущение, что он смотрит какой-то фильм, и сам он – отстранился, затаился в зале, а кто-то, похожий на него живет в этом номере, ходит днем по улицам городка, здоровается с людьми, спускается в ресторан обедать, бродит по горам... В этом фильме ничего не происходило, но это-то как раз его и привлекало: в его жизни всегда так много всего происходило, что он никак не мог поверить, не мог привыкнуть к мысли, что может быть вот такая жизнь – спокойная, размеренная, и вместе с тем, необычайно наполненная чистым горным воздухом, ровным глубоким дыханием, п о к о е м... И он готов уже был поддаться этому течению, готов был уже вместе с героем этого фильма вдохнуть полной грудью туман, заползающий в окно его комнаты, но что-то мешало ему, что-то не отпускало его до конца, и он знал, что это. Он привык, что за всё надо платить, и за этот неожиданный покой, подаренный ему кем-то, тоже рано или поздно с него спросится. Но он отгонял эту мысль, начинал думать о том, что надо воспользоваться этой передышкой и сесть за работу. Он так долго говорил всем, что он писатель, что пора уже было что-то и написать. Он решил, что это должен быть роман. Только вот о чем роман. Может быть, просто описать все, что с ним сейчас происходит, описать эту зиму с остановившимся до весны действием? Он назвал бы этот роман «Зима в горах», красивое название, только так уже назвал свой роман Джон Уэйн. Почему всё до него уже названо и написано? Можно было бы написать еще одну книгу о р е ж и м е, и об ужасах нормальной человеческой жизни, из которой он вырвался, ему было о чем написать, он хорошо знал ту жизнь, но он не хотел себя обманывать. Он никогда не был ни борцом, ни политиком, и сейчас, когда уже режим дышал на ладан, рвануться вдруг на уже пустые баррикады было бы смешно. Всё должны делать профессионалы. Было только одно, о чем он хотел бы по-настоящему написать, но он не знал, как к этому подступиться. Вообще-то, он не считал себя писателем, писатель – это слишком громко, нет, он был поэтом, а поэтом называться ему было как-то неудобно. «Вы кем работаете?» «Поэтом». Поэт, он считал, это не профессия, человек просто или поэт – или нет, и совсем необязательно ему, чтобы доказать, что он поэт – выдавать в день по стихотворению. Поэтом сделала его любовь, вернее, не так, – поэтом сделали его женщины, которых он любил. Он занимался в жизни многим, учился разным профессиям, но быстро забывал их – как забывается все неродное, неорганичное, то, к чему у тебя нет призвания, но ты вынужден был какое-то время этим заниматься, чтобы жить. Были среди его разнообразных занятий и такие, что нравились ему, и он втягивался, и это дело даже становилось частью его жизни, как было с театром, и все-таки, единственное, в чем ему удавалось выразить себя по-настоящему – это в стихах, в лирике, точнее – в его «монологах» о любви. Написанного было немного, но это его не смущало, он не спешил, он знал, что когда придет время – напишется само, и мог по году не писать, занимая паузы переводами из грузинской поэзии, или делая пьесы в стихах для музыкального театра, вглядываясь в каждую красивую женщину, возникающую около него, и вслушиваясь в себя: не о н а ли?.. Ему везло – женщины, действительно, были всегда – или почти всегда – красивые и талантливые, то ли так случайно получалось, то ли потому, что он притягивал именно таких. Там, раньше, ему некогда было остановиться, оглянуться и подумать о них обо всех, там все время была какая-то одна, конкретная, или две, или три, которые требовали внимания и любви, и все силы уходили на заботы о том, как бы ни одной из них не причинить боль, и всех хотелось сделать счастливыми – все были достойны этого, и сознание, что это н е в о з м о ж н о, и в результате – все несчастны, и он – больше всех, и новая встреча: может быть – эта?.. – и снова, и снова…. И есть ли другая жизнь, и – Господи, – нужна ли она, другая…

И вот, здесь, впервые у него появилось время, как будто для этого действительно надо было подняться на гору и оглянуться, и они – все – стоят внизу, в долине и смотрят на него, теплый ветер чуть шевелит волосы и подолы платьев... и чуть в стороне, как обычно, чуть в стороне – Алла, Боже мой, Алла!.. Я люблю вас, всех – от кого я ушел, и кто оставил меня, вы любили меня, а если и не любили – спасибо за то, что обманывали меня, вы воспитывали меня, вы учили меня жизни, вы делали из меня мужчину, вы сделали меня таким, какой я есть, и – плох я или хорош – спасибо вам за это! Я благодарен вам всем, и в моей жизни вы всегда останетесь молодыми, красивыми, талантливыми, добрыми, – каждая из вас достойна романа, но Бог не дал, к сожалению, мне этого дара – писать романы, и если б даже и дал – я уже не успею написать о каждой из вас книгу; я чувствую – а если б я не умел предчувствовать, я бы не был поэтом, – я чувствую, что у меня не остается времени, и поэтому я посвящаю вам – всем вместе и каждой в отдельности – этот один, пока еще не существующий роман, который я все-таки попытаюсь написать…

……………………
Первая любовь настигла его в поселковом детском саду, и протекала она достаточно трагично. Он влюбился в близняшек, в сестер Забугорновых, то есть влюбился в одну из них, но никогда не знал – кто из них кто. Он страдал, мучился, ко всему еще – они всегда ходили вместе, что осложняло возможность объясниться, наконец. Он ждал с надеждой, что одна из них заболеет и не придет в садик, но болели они тоже вместе: одна подхватит какую-нибудь простуду – болезнь тут же передавалась сестре. Иногда ему казалось, что он любит обеих, но он уже понимал, что любить двоих нельзя – аморально. Надо полюбить одну и на всю жизнь. «Если ты одна любишь сразу двух – значит, это не любовь, а только кажется…» Но что было делать в его случае?.. Однажды сестры под аккомпанемент на старом пианино (в «Красном уголке», где до того дня на этом самом старом пианино под руководством немки Алисы Карловны исполнялись только «В лесу родилась елочка» и «Во поле береза стояла…») спели неожиданную и страстную песню:

                                         «Есть в Индийском океане остров,
                                         Название его – Мадагаскар.
                                         И Томми, негр саженного роста
                                         На клочке земли там проживал.
                                         С белой Дженни в лодку он садился,
                                         Когда последний луч уж догорал,
                                         А когда домой он возвращался,
                                         То тихо, под гитару, напевал:
                                         «Мадагаскар, страна моя,
                                         Мадагаскар, земля моя,
                                         Здесь, как и всюду на земле, цветет весна.
                                         Мы тоже люди,
                                         Мы тоже любим,
                                         Хоть кожа черная у нас, но кровь чиста...»

Дальше шел рассказ о том, как отец Дженни, банкир, проклял дочь, а «Томми-негра саженного роста суду американскому отдал»:

                                         …Перед разъяренною толпою
                                         Томми с той красавицей стоял,
                                         Взгляд его туманился тоскою,
                                         Он тихо, под гитару, напевал…»

Его взгляд тоже туманился тоскою, он незаметно утирал слезы: ему было невыносимо жаль Томми, он, как никто, мог понять его, он тоже любил и, пусть по-другому, но тоже столкнулся с неразрешимой проблемой. Наверное, с этой песни, исполненной в затерянном в тайге колымском поселке сестрами-близняшками Забугорновыми, одну из которых – или обеих – он любил, зародилась в нем ненависть и нетерпимость к любому проявлению расовой дискриминации, во всяком случае, судьба негров его всегда волновала. Эта песня перевернула в нем все и придала ему мужества: он в этот же день объяснился в любви обеим сразу, пообещав их любить всю жизнь. Сестры, подумав, ответили взаимностью и через некоторое время он вступил с ними в порочную связь. Связь происходила следующим образом: пригласив сестер на чай с конфетами к своему дружку Кириллову, когда у того родители работали в вечернюю смену, и выпроводив Кириллова погулять (тот согласился, во-первых, потому, что понимал – у товарища все серьезно, а во-вторых сыграла роль «взятка» – тридцать копеек). Он положил сестер на ковер, раздел их, подбросив предварительно в печь дров, чтобы сестры не замерзли. И вступил поочередно с ними в связь, ерзая животом то на одной, то на другой и поклявшись опять любить их вечно. Кириллов не выдержал и подсматривал все это в окно, продышав себе маленькое отверстие.

.

Матери хотелось дать сыну какое-то имя понеобычней, поярче, «Иваны» или «Федоры» ей не нравились, а нравилось ей красивое имя «Зиновий». Ну, а товарищи его детства, вместо ожидаемого «Зяма», переделали Зиновия в более для них органичное «Зона»… Он рос не самым отъявленным хулиганом, нет, но было в нем что-то такое, что заставляло всех взрослых относиться к нему настороженно, с опаской. В нем было нечто, что было похуже, чем хулиганство, – с теми, с хулиганами, все было понятно, и меры пресечения тоже были понятными, испытанными и, до какой-то степени, надежными. Здесь же было другое. В нем – может, это объяснялось отчасти местом рождения, хотя, что он мог понимать тогда, грудной младенец?.. – в нем с ранних лет ощущался какой-то дух н е п о в и н о в е н и я, упрямства. Дух н е з а в и с и м о с т и. И родители других детей, угадывая в нем «гадкого утенка», советовали своим детям поменьше дружить с ним, понимающе переглядываясь между собой: «Ну, с этим все ясно. Этот из тюрьмы не вылезет.»

……………………
Вся его детская жизнь состояла из побегов и романов.
Он убегал отовсюду – из детского сада, из пионерлагерей, из больницы, из дома. У него было действительно счастливое детство, потому что он не знал ограничений и запретов, которые подстерегают на каждом шагу городского ребенка; он выходил из дома – перед ним лежала огромная, бесконечная тайга, сопки тянулись к горизонту, и вольный воздух свободы кружил ему голову. И в этом бескрайнем море свободы нелепыми казались разбросанные то тут, то там по тайге квадратики заборов с колючей проволокой и вышками по углам. Он не любил замкнутых пространств. Даже потом, когда он вырос и уже много лет жил в городе, он с трудом заставлял себя спускаться в подземные переходы, всё в нем сопротивлялось: вот, кто-то за него решил, что он должен почему-то именно здесь переходить дорогу. В прекрасном городе Владивостоке он особенно любил главную улицу – Светланскую (она давно уже так не называлась, и все равно – для него она оставалась «Светланской»), она выходила прямо к морю, и большая ее часть была открыта морю. Длинная, она – может быть, единственная главная улица из всех больших городов страны – не имела ни одного подземного перехода, но потом все-таки, переход вырыли, и вдобавок воздвигли огромное партийное здание, тень от которого закрыла красивейшую часть улицы и которое отрезало ее от моря, и она стала для него «улицей Ленинской», такой, какая есть в каждом городе.

Когда ему было года три-четыре, с ними стал жить его отчим – молдаванский еврей Эммануил Моисеевич Рашкован. Сначала он к ним просто приходил – он был на поселении – досиживал свое. Во время войны его, капитана авиации, взяли по доносу и трибунал присудил «вышку». Но родственники в Москве дошли до самого высокого начальства и ему заменили на двадцать пять лет, отсидел он, в общей сложности, восемнадцать. (Любопытно, что когда Зона в двадцать два года познакомился с родным, то узнал, что тому тоже первый приговор – «расстрел» – заменили на «25», но на этом сходство заканчивалось – родной был уголовником.) Отношения с отчимом у него не сложились. Тот заставлял называть его «папа», и когда он, поначалу, забывал и обращался по-привычке: «Дядя Миша», тот его бил и ставил в угол, до тех пор, пока «сынок» не проникался родственными чувствами и не спрашивал: «Папа, за что?..» Он начал убегать из дому. Жил у соседей, добрых, вечно пьяненьких Абрамовых, у которых было много детей, и – одним больше, одним меньше – они и не замечали. Приходила мать, плакала, просила: «Отдайте сына», и старая Абрамова, предлагая ей стакан водки, говорила: «А что? Он сам приходит, мы его не тянем. Он придет, спину покажет – вся в полосах от ремня, так разве ж я его выгоню?..» Иногда, когда мать работала в ночную смену (она работала насосчицей на золото-извлекательной фабрике: при поселке был рудник, а при нем – фабрика им. Александра Матросова), и у них с отчимом происходил очередной конфликт, он убегал на сопку, кое-где уже лежал снег, он укладывал на землю ветки стланика – ими же и укрывался, и так, дрожа от холода, пытался уснуть до утра. Зимой, когда было уж совсем холодно, он ночевал в больших деревянных коробках, врытых в землю, в которых сходились узлы парового отопления. Там его и находили – или мать, или его – с первого класса – учительница Раиса Карповна. Иногда, когда ссора с отчимом (или когда просто домой возвращаться нельзя было: из школы позвонили, или соседи нажаловались родителям) совпадала со сбором поселковых парней постарше на охоту, они его брали с собой, Это были лучшие его дни и ночи. Они уходили на несколько дней в тайгу, днем – или ловили рыбу, или пристраивали что-нибудь к охотничьей избушке, а ночью, под утро, уходили на озера в засаду – подстерегали уток. В его задачу входило поддерживать огонь и приготовить какую-нибудь кашу к приходу добытчиков. У него было свое ружье, подаренное ему соседом-холостяком, который тоже иногда брал его с собой на охоту. У ружья был чуть кривоватый ствол, но на глаз это было почти незаметно, и потом он к нему пристрелялся и бил без промаха, и никто, кроме него, попасть в цель из этого ружья не мог.
Уходил он в тайгу и один, Он достаточно хорошо ориентировался и обязательно всегда выходил к жилью. Так, однажды, после нескольких дней блуждания, он вышел к поселку, который был за сорок километров (дальше по трассе) от его дома. Там он попросил молока на ферме, пожилая доярка напоила его, дала хлеба и привела домой. Он рассказал ей и ее мужу-инвалиду какую-то хватающую за душу, тут же придуманную им, историю о том, как он потерял родителей, и старики оставили его у себя. Но через несколько дней, когда он пытался набросить самодельную уздечку на местную совхозную лошадь, его поймали, привели в поссовет, а там, вдруг, приглядевшись повнимательней, отвели в пустую комнату, заперли и начали куда-то звонить. Оказалось, что уже неделю его, с вертолетами, ищут по тайге, все мужчины его поселка уходят в сопки – тоже ищут. Из поселка за ним прислали лагерный «воронок». Он был уверен, что теперь отец (он привык и называл отчима отцом – убьет). Тот, действительно, только его увидел – взялся за полено, но мать не дала, она только плакала ве время и целовала его. Она-то и раньше сама его била не часто, и даже, когда отец бил его при ней, просила: «Миша, только по голове не бей…»
В тринадцать лет он убежал надолго, а в четырнадцать ушел из дома совсем.

Это о его побегах. Романы же… Ах, да что там говорить, любовь всегда занимала очень много места в его жизни. Пережив несколько сильных потрясений в детском саду (одно из них было описано выше), он с нетерпением ожидал первого сентября, надеясь, что там, в школе, начнется новая жизнь, и появится т а, которая будет достойна того, чтобы он посвятил ей эту свою новую жизнь. Достойных оказалось много. И до седьмого класса он пытался разобраться в одолевающей его буре чувств и эмоций. То он был влюблен в отличницу из своего класса, то в участницу школьной самодеятельности из параллельного, то в старшеклассницу, то просто в пионервожатую, то в девочку из другой школы и из другого поселка, – она приезжала к ним в школу поделиться опытом с местными отличниками. Между этими – школьными – историями были пионерские лагеря… Потом, когда ему самому было уже много лет, он пытался и не мог себе представить, какими они стали, девочки, которых он любил в те годы, он не мог представить их взрослыми, толстыми, усталыми женщинами, у которых у самих уже по несколько детей, которые работают продавщицами и парикмахершами, ругаются с клиентами, стоят в очередях за продуктами, бьют детей за плохие отметки, спят с нелюбимыми мужчинами… Нет, как он ни старался себе это представить – не мог, для него они навсегда остались тоненькими девочками в школьных фартучках, рапортующими начальнику Совета Дружины об успехах класса, или танцующими в черных атласных шароварах на клубной сцене нерусский танец «сиртаки», или поющими под пионерлагерскую гитару: «Я мечтала о морях и кораллах, Я поесть мечтала суп черепаший…» Во время обязательных ночных облав, организованных руководством лагеря, его все время находили в женских комнатах, в нем уже просыпался поэт! Да, они остались для него такими – юными, красивыми, трогательными, загадочными, таинственными, жестокими, коварными, нежными,,, О! Ради них он был готов на все, на любой подвиг, ради одной из них он бросил пить и курить.
Было ему тогда четырнадцать лет, но история эта началась несколько раньше…

……………………
…В соседнем номере опять грянуло что-то румыно-молдаванское («Пеленягра, у тебя длинные руки»), и он включил транзистор – чтобы перекрыть соседей. Вот, у него уже появляются свои знакомые. Сегодня на улице встретил полицейского, который снимал отпечатки, тот так радостно поздоровался с ним. Зашел в «Peni markt» купить бананов – опять знакомый и опять полицейский, на этот раз, кажется, начальник всей городской полиции, только он был в штатском. Этот не прыгал от радости, сдержанно кивнул. С женой, за продуктами. Начальник, а тоже ходит в дешевый магазин. ˝Надо пореже шастать тут, реже с ними встречаться будешь.˝ ˝А что тебе, пусть встречаются…˝ ˝Что, что! Пореже надо и всё, чем меньше они о тебе вспоминают, тем лучше.˝ ˝Ну, ты уж и куста боишься. Может, признаешься честно, что задумал? ˝ ˝Ничего, но светиться не стоит…˝ ˝Да я и так днем по городу не хожу – вечером только, по пустым улицам. А так – по горам, в соседние городки. Завтра в монастырь надо сходить…˝
Монастырь находился километрах в четырех от его городка, чуть выше, в горах, и он любил туда ходить. Все, что он мог понять из надписей на немецком языке, что основан был монастырь бенедиктинцами лет восемьсот назад. Огромный, красивый, неожиданный здесь, в Германии. Вся его роскошь как бы была вывезена из Италии, но застрявшая здесь, в этих немецких горах, приобрела оттенок варварства. Варварское барокко. Ему нравилось в этом монастыре все, начиная с ведущей к нему, поднимающейся в горы, дороги: идешь-идешь, и сомнений нет в том, что и за этим поворотом – опять привычные горы, поворачиваешь… а там, вдруг, перед тобой такой красавец – большой и, вместе с тем, приземистый, широко раскинувший по обе стороны крылья-службы. И если даже ты шел мимо, и путь твой лежит дальше, ты, лишь завидев его, уже не сомневаешься, что шел именно сюда, и, как бы ты ни спешил, направляешься к нему, проходишь в центральную арку, чтобы поздороваться с ним, побыть с ним, посмотреть, как бегают по двору дети – как отличается эта школа от той, в которой учился он… – как проходят двое послушников, о чем-то неспешно разговаривая, – может, спросить их, а вдруг тут есть какой-нибудь монах-русский? А что? Русские есть везде, в самых неожиданных местах, и даже нет сомнения, что хоть один русский тут да есть… Хорошо! И хорошо, что близко – можно ходить каждый день исповедываться, тем более, что по-русски тут не понимают, выговорился, покаялся,– и на душе легче: очистился, и – тебя никто не понял… Как «не понял», идиот, ты же не человеку рассказываешь, ты же с Богом разговариваешь, а он-то по-русски соображает. Да… Нет выхОда грешнОй душе.
Иногда он уходил в монастырь сразу после завтрака – к службе. Он ничего не понимал, из того, что говорил пастор, только отдельные слова, он вообще ничего не понимал в религии, хоть и был крещенным, но что-то тянуло его сюда. Он находил свободное место, садился, -становился, когда было надо, вместе со всеми на колени, повторял, вернее, пытался повторять за всеми молитвы, и даже пытался найти каждую из них в молитвеннике, чтобы не перевирать слова, – он пел, вернее, мычал вместе со всеми псалмы. Он, наверное, был похож на немого, и прихожане смотрели на него с сочувствием. Когда он пришел к службе в первый раз, его озадачил монах с кружкой, вдруг пошедший по рядам. Денег у него было в обрез, а не бросить в церкви, наверное, было нельзя. Во всяком случае, все бросали. Загрустив, он полез в карман и приготовил монетку в пять пфеннигов. Когда монах подошел к нему, он, прикрывая монету рукой, чтобы монах не увидел сумму пожертвования, опустил монету в кружку. Монах смотрел в пол. «Надо было две монеты по одному пфеннигу бросить, – подумал он, – они и звякнули бы веселей» – и тут же устыдился этой своей мысли. Чуть погодя, после призыва пастора все задвигались, и мужчина, стоявший слева от него и ни разу до этого на него не взглянувший, вдруг повернулся к нему и протянул к нему руку. Черт, опять нужно платить – испугался он, но мужчина стоял, улыбаясь, и Зона понял, что тот хочет с ним поздороваться. «А-а, – обрадовался он и благодарно затряс руку мужчины. Вокруг все пожимали друг другу руки, некоторые целовались. Мужчина обернулся и и начал жать руки женщинам, стоявшим за ними. Он тоже обернулся и – всем не решился, но одной руку пожал, она приветливо улыбнулась, и он на секунду засомневался: не поцеловать ли. Но тут все опять запели, он повернулся к алтарю и тоже запел, вернее, замычал. В следующий раз он уже был наготове и, когда пастор опять призвал всех всё всем простить и любить друг друга, он тут же радушно раскрыл объятия соседу слева. Но на этот раз там стояла женщина лет тридцати, которую несколько смутил его порыв, но потом она даже на протяжении службы несколько раз оглянулась на него жалостливо: «немой, что с него взять…». Пастору помогали послушники и послушницы. Особенно Зоне нравилась одна послушница, он всегда ждал, когда она будет прислуживать. Это была высокая и, насколько он мог рассмотреть (она все время прятала лицо, когда проходила мимо, всегда глядя в пол) красивая блондинка, похожая чем-то на Нат… стоп! Хоть здесь-то! Ничего святого… Уходил он из монастыря всегда немножко взволнованный и, прикладывая пальцы ко лбу, растроганно думал: «А что? – верующие или не верующие – все мы божьи люди…»

……………………

Пить он начал в семь лет. У него в детстве глаза были честные и продавщицы ему верили, когда он говорил, что его за водкой мама с папой послали. За это пацаны постарше его ценили, – он был добытчиком, – и ему всегда наливали первому – почетную. Потом он пристрастился и допивал за всех – что оставалось. Курить он начал тоже в это же время, наловчился вскрывать и снова запечатывать пачки «Беломора», которые отчим, заготавливал на зиму и на полке, под потолком, у печки просушивал. В тринадцать лет он впервые отправился путешествовать по стране: на попутках до Магадана, а там, в Аэропорту, рассказав летчикам очередную душераздирающую историю – на которые он был мастер, – улетел в Хабаровск, а оттуда на поездах, «зайцем», каким-то чудом добрался до Ростова, под которым, в станице Семикаракорской жили три сестры его матери – тетя Соня, тетя Надя и тетя Зина. Там он начал было ходить в 6-й класс, но тетки продержались недолго. По очереди он какое-то время пожил у каждой: всякий раз, когда в школе назревал очередной скандал, он переходил к следующей, и очень скоро все три уже не знали, куда от него деться. Они собрали ему все вместе денег на дорогу, помогла и четвертая мамина сестра – тятя Даша, жившая в самом Ростове, и у которой он тоже «немного погостил», и отвезли его в Ростовский аэропорт. Перед отъездом, устраивая «прощальный ужин» новым своим друзьям, он чуть не «сгорел», перепив самогона, который тетя Надя приготовила на поминки своего мужа, дяди Юзика; его еле привели в чувство, «Хай тоби грец, – сказала тетя Надя, – видно, как твой батька, в тюрьме и помрешь». «Да, верно люди говорят: где родился – там и сгодился», – поддакивала тетя Даша. «Бедная Таня…» – бормотали сестры, размахивая вслед самолету расшитыми платками…

В поселок он вернулся, но дома почти не жил. Он уходил подолгу в тайгу, жил в охотничьих вагончиках, куда забредали разные люди. Он как-то верил, что всегда, из любой ситуации выкрутится, и. как ни странно, так всегда и было (эта вера оставалась у него и потом, и всегда, из любых передряг его – в его взрослой жизни – выносило какое-то счастье). Однажды в тайге он набрел на тщательно замаскированный вход в землянку. У него были тогда – впрочем, это тоже осталось на всю жизнь – постоянные счеты с собой, он был трусоват, и поэтому каждый раз поймав себя на том, что ему страшно, он назло себе лез туда, откуда несло опасностью; наверное, самые большие трусы – это общепризнанные сорви-головы: если человек на самом деле ничего не боится, то ему ничего не надо доказывать – ни другим, ни себе. Он полез в эту землянку; там он нашел две миски с остатками еще теплого супа, и все в землянке говорило о том, что люди, которые живут здесь, очень озабочены тем, чтобы их никто не обнаружил. Там были патроны, маленький транзистор, и две черные от чифира железные кружки. По такой кружке на Колыме всегда можно было узнать старого зэка. Видно, обитатели землянки пережидали здесь, в тайге, пока пройдет какое-то время после побега, и по трассе снимут посты. Он выбрался, стараясь не оставить следов своего вторжения в землянку и никого, к счастью, не встретив, ушел. В другой раз и в другом месте, он шел по тропе со своим кривоствольным ружьем, глухая тайга, вокруг ни души и – вдруг, сзади: «Стой!» Он остановился. «Не оборачивайся.» Голос хриплый, незнакомый. «Курево есть?»! «Папиросы.» «Клади на землю. Иди.» Он ушел.
Он возвращался иногда в поселок – надо было ходить хоть изредка в школу, заканчивать седьмой класс. Этот класс оказался последним – незадолго до перевода в восьмой, его выгнали из школы. Его и до этого часто выгоняли, но потом ему удавалось убедить учителей, что эта мера непедагогична, и те остывали. Но на этот раз выгнали всерьез. Больше в школе он не учился.
Но было еще одно обстоятельство, которое заставляло его возвращаться в поселок. Он, неожиданно для себя, стал заниматься в художественной самодеятельности.
Однажды, на школьном вечере, он увидел девочку из параллельного класса, – до этого он ее не знал, а если и видел, то не замечал. Этого параллельного класса у них раньше не было, в нем учились дети с соседнего рудника – там, в рудничной школе, было только шесть классов, а в седьмой они ездили сюда, в поселковую школу. Он еще не знал, что эта девочка – это его прощание с детством и с поселком, не знал, что она – начало другой, новой жизни, не знал, что через пять лет он к ней прилетит из Тбилиси в город Кемерово, с тем, чтобы забрать ее с собой на всю жизнь, и через несколько часов улетит из Кемерово один. Он не знал ничего этого, он просто чуть не потерял сознание, увидев ее, и не нашел ничего лучше, как передать через Мишку Макарова – который ее знал, оказывается, по совместной работе в Совете Дружины – записку с невероятно оригинальным и остроумным текстом: «ДАВАЙ ДРУЖИТЬ.» На следующий день она, через того же Мишку Макарова передала ответ с еще более мощным содержанием: «ДАВАЙ». Это было началом Великой переписки, правда, впоследствии его послания были намного длинней, а ее – намного короче, то есть переписка была односторонней.
Начались сумасшедшие дни. Все охотничьи пристанища в радиусе сорока километров были испещрены, изрезаны ее профилями и ее инициалами. Ее имя знали уже даже звери в тайге, не говоря о людях, и все сочувствовали ему – такой любви нельзя было не сочувствовать. Все население, как поселка, так и рудника, с насмешливым интересом смотрело на его отчаянную и – как вскоре стало понятно – безнадежную любовь: скрыть ее было нельзя, да он и не пытался ее скрывать, – он не умел скрывать любовь. Она же, очень скоро, перестала обращать на него внимание: он был ее ровесник, к тому же выглядевший гораздо младше своих лет, невысокого роста и отнюдь не красавец. Она же была звездой рудничной самодеятельности, танцевала и пела, была отличницей, и на клубных вечерах ее приглашали танцевать юноши-выпускники, а то и ребята, вернувшиеся из армии; постоянно из-за нее, на заднем дворе клуба, кто-то с кем-то выяснял отношения, и победитель провожал ее домой. У нее было светлое будущее, перед ней были все дороги открыты – золотая медаль, «материк», институт и такой же образцовый муж-спортсмен и победитель смотра художественной самодеятельности. Что он мог предложить ей?! Свое ясно всеми прочитываемое будущее – проблемы с милицией и вечно пьяные товарищи? Свою вечную неуспеваемость, свой характер, от которого близкие стонали, ожидающий его хронический алкоголизм и тюрьму, которую ему все дружно пророчили?.. До этого он как-то не задумывался особо о том, что его ждет. Среди его товарищей считалось нормой – лет в четырнадцать сесть в колонию, затем – «взросляк», а в перерывах – гулять, пока гуляется. Где-то далеко, в других городах, были школы «с уклонами» – с английским, с математическим, были «театральные классы», а здесь был один уклон: рядом со школой стоял лагерь, это был как бы следующий этап школы, который прошли их родители, и дети их, потомственные зэки, шли спокойно и даже с некоторой гордостью в этот университет. Тень лагеря, какая-то судьба, неизбежность, висела над школой, над поселком, над его юными обитателями, над еще неродившимися детьми.
Он вдруг ясно понял, что если его посадят – а все шло к тому: назревал суд за ограбление охотничьего хозяйства на дальнем прииске – то она окончит школу, уедет и он ее больше никогда не увидит. Он бросил пить, а заодно, в запале, и курить, и пришел в художественную самодеятельность. Но надо было определиться – найти какой-нибудь талант. Он решил, что у него низкий красивый голос, баритон. Он начал пить сырые яйца и гудеть в самых неподходящих местах:
                                         «…Если, вдруг, трудно станет,
                                         Если вспомнишь ты о любви –
                                         Оглянись на мгновенье,
                                         Просто так рукой взмахни!..» -
Баритон, однако, срывался на сип. Песню эту исполнял роковой мужчина, заезжий певец Анатолий Мадатов, и она, песня, очень ему понравилась, и нравилась она, как он заметил, женщинам. Он был с Мадатовым некоторое время близок: Зона пристроился к их группе и ездил – пропуская в очередной раз занятия в школе – с ними по ближним поселкам – его задача состояла в том, чтобы закрывать и открывать клубный занавес. Учительница математики, которая уже полтора года с ним, иначе как через директора школы, не разговаривала, пришла на концерт Мадатова, и, услышав эту песню в мужественном исполнении заезжего певца, простила все и попросила Зону отнести Мадатову в «номер» записку с просьбой о встрече.
У Зоны было все: мужественный взгляд, сдержанность и скупость в выражении чувств, даже голос был очень похож, однако, баритон, как было уже сказано, срывался на сип и, главное, о чем ему сообщили руководители вокального кружка – у него не было слуха. Точнее, слух был, но какой-то сомнительный.
Он с достоинством перенес этот удар и зашел с другого конца, точнее, с другого крыльца: с клубного крыльца перед дверью в хореографический кружок. В принципе, он немного терял от такой перестановки: о н а была всесторонне талантлива, она пела, танцевала, и вообще, умела все, и исполняла все блестяще, так что, танцуя, он тоже мог с ней встречаться чуть ли не каждый день, а если повезет, то и танцевать с ней в паре. Однако и тут счастье было недолгим. Во-первых, из-за роста, поставили его в самую последнюю пару с некрасивой Людой Ляпуновой, которая несколько лет назад у него на глазах съела таракана, и с тех пор он видеть ее не мог. Нельзя сказать, чтобы здесь у него очень уж получалось, во всяком случае, его терпели. Нина танцевала где-то впереди с каким-то красавцем, и, кажется, она одна из всех не замечала новичка и не понимала, зачем он сюда притащился. Пытка кончилась тем, что на первом же выездном концерте в соседнем поселке, он, задумавшись о своей непростой любви, отпустил руку Ляпуновой и вылетел из бешено крутящегося хоровода в зал, прямо в первый ряд. Обошлось без жертв, но… мог ли он после этого появиться в этом «кружке» еще раз?..
Чуть было не сорвавшись и не запив – и, надо признать, было от чего – он, все же выстоял и на этот раз, и пошел на третью попытку. Он переписал из календаря понравившееся ему стихотворение «Хорошая девочка Лида…», выучил его наизусть, заменив имя «Лида» на «Нина», взял ножницы, иголку и нитки, смастерил себе «галстук-бабочку» и – опять пришел в самодеятельность. «Бабочка» убила всех . Его друзья, до сих пор с недоумением смотревшие на его вокально-хореографические упражнения и терпеливо ожидавшие, когда эта блажь пройдет, «бабочку» расценили как предательство. На концертах он всегда читал это стихотворение, глядя не в зал, а за кулисы, где о н а в это время переодевалась к очередному номеру: он читал ей и для нее, все остальное не имело смысла. Каждый вечер он приезжал на рудник, – если не было репетиций, он просто ходил вокруг ее дома, высматривая в окнах: не мелькнет ли ее тень. Он был, наверное, смешон – его это не интересовало. Его били рудничные – он на это не обращал внимания. Все его мысли были заняты ею, – если только раз в день ему удавалось увидеть ее хоть издалека – день был прожит не зря. Но тут, вдруг, ему пришлось уезжать из поселка.
Ему удалось избежать «колонии», которая висела над ним: отчим дал кому-то из магаданского начальства взятку и к суду за прииск его не привлекли. Не из большой любви к нему сделал это отчим, но он как раз в это время хлопотал, чтобы с него сняли судимость, ездил на прием чуть ли не к Косыгину, а тут сын – пусть не родной, но член семьи – срок получает. Отчим пристроил его работать с геологами, те ему не платили, но кормили, и вообще, ему с ними было хорошо. Он с удовольствием таскал за ними инструменты и мешки с породой, но пользовался каждой возможностью съездить в поселок, возможностей, правда, было мало. Он начал писать письма. Письма были длинные, в них он писал ей о своей любви, о том, что все равно она будет с ним, что бы ни случилось. Понятно, что ответных писем он не получал, это его не очень печалило, ему главное было знать, что она читает его письма. Но потом его вызвали в районный центр, в милицию, сказали, что таскаться по тайге со взрослыми мужиками – это не дело, надо приобретать какую-то специальность, и дали направление в ГПТУ № 9 в город Магадан. Туда брали только после 8-ми классов, но так как у него было направление из милиции, директор училища закрыл глаза на его неполные семь классов. Так он неожиданно для себя стал овладевать профессией токаря. Училище это немногим отличалось от колонии или «спецшколы». Замполитом училища была женщина – майор милиции, она пришла сюда работать из колонии, некоторые педагоги работали в училище на полставки – основная их работа была в милиции и в УВД. Собран был здесь сброд со всей Колымы – кто, как он, был кандидатом в колонию, а кто уже отсидел по первому сроку. Классы для занятий были на первом этаже, а на втором – общежитие. В шесть утра – подъем, зарядка, строем по городу на завтрак и – на занятия. Мастерà, в случае неповиновения, избивали воспитанников, избивали профессионально – не оставляя следов. В городе «фазанов» – так называли их – не любили, и «местные», городские, встречая их по одному, по двое – где-либо (а узнать их было просто – по униформе – черным пальто и ботинкам), тоже избивали и часто – жестоко. «Фазаны» платили городу тем же – выходили всей общагой в близлежащий район – «Шанхай» или «Автотэк» – и избивали всех подряд – от подростков до пожилых мужиков. На такие побоища съезжались милицейские «газики», они окружали дерущихся, но сами в толпу не лезли – ждали, когда народ сам выдохнется, подхватывая лишь и оттаскивая к машинам кого-нибудь, выпавшего из свалки с пробитой головой.
Между собой у «фазанов» тоже были сложные отношения, жизнь у них протекала по своим неписанным законам. Если тебя о чем-то спросили, а ты не расслышал или не понял – терять время на перерасспросы, на выяснения: хотели тебя обидеть или нет, – было нельзя, – надо было сразу бить. Он был, как уже говорилось небольшого роста, может, поэтому ему приходилось обороняться чаще, чем другим. Он не пил, и это было подозрительно. «Стукач», – прошел слух. Однажды, когда он отказался выпить вместе с «Бесом», одним из фазанских корольков, тот сказал Зоне это в лицо и стоял, выжидая, что он ему на это ответит. Зона сидел в коридоре, на ступеньке лестницы, ведущей на второй этаж, Бес стоял перед ним со стаканом водки в руке, вокруг стояли бесовы дружки. Он ударил Беса, снизу, ногой в лицо, больше он ничего сделать не успел, его избили, он лежал несколько дней у себя в комнате, приходила милиция, спрашивали «что?», «кто?», – он молчал. «Ну, вот, что ты? – сам виноват, – говорил ему его фазанский товарищ Володя Громовой, – выпил бы ты с ним, и все. Он же зла на тебя не держит, он же к тебе по-хорошему с водярой пришел». Он и сам понимал, чем раздражает Беса и других, и рад бы уж был пойти к ним и выпить с ними – дел-то всего, и всё будет нормально. Но что-то сидело в нем, что-то мешало ему брать из рук у н и х стакан, пить с ними. Потому что, выпей он хоть раз с ними – сделал бы он это не оттого, что хотел выпить, а для того, чтобы угодить и м, стать как все, стать, наконец, с в о и м. И он не мог себя заставить пойти к ним. Результат оказался неожиданным – он стал чувствовать отвращение к водке. Его еще несколько раз избивали, потом успокоились, даже стали уважать «за характер». Он не давал унизить себя и не стремился унизить других. Он заметил, что те из «колунов»-первокурсников, кто больше всех «шестерил» перед второкурсниками, потом, сами став «большими» – становились самыми ярыми и изощренными мучителями новых «колунов». Он же, и став второкурсником, не трогал никого, не избивал, не раздевал, не грабил, но дань – минимальную – собирал. Во время получки, когда «колуны» расписывались за свои, заработанные на практике на заводе, тридцать рублей, он молча становился у кассы, и все, проходя мимо, отдавали ему по рублю. Это было по-божески, и «колуны» его тоже уважали.
Однажды он сидел в горотделе, в КПЗ – пятнадцать суток, «хулиганство», – когда, вдруг, к нему приехала мать. Он узнал заранее, что она приезжает, и передал ребятам, чтобы они сделали все, чтоб только она не встретилась с директором училища. Те останавливали всех пожилых женщин на подступах к «фазанке», пока не попали на его мать. Объяснив ей, что его нет сейчас в «школе», они отвели ее к одному «домашнему», то есть к «фазану», который жил не в общаге, а дома. Повезло со старшиной в КПЗ – хороший попался – отпустил под «честное слово» на полчаса, он прибежал, сказал матери, что срочно уезжает на практику, проводил ее на вокзал и вернулся в камеру.
Первый год он чуть ли не каждую неделю ездил в поселок, Дорога змеилась по сопкам – около пятисот километров, из них половина сплошь перевалы, – автобус выходил из Магадана утром, и поздно вечером приходил в поселок. Он тут же летел на рудник – шесть километров на местном автобусе – танцы там к этому времени подходили к концу, и шли уже разборки: кто кого пойдет провожать; кто-то уже ждал Нину, он пристраивался, и они шли, молча, втроем, по снегу до ее дома, потом она говорила обоим: «пока» и скрывалась за калиткой, а ее молчаливые спутники, отойдя чуть подальше, привычным способом выясняли отношения. Во второй год он приезжал пореже, но приезжал, и все повторялось снова. Она уже привыкла к этому, и к его письмам. Письма бесконечные, полные любви и верности, он писал по-прежнему, однажды он недели две почему-то не писал, приехал на рудник, в клуб, – провожал на этот раз он один, без спутника, он уже всем надоел, с ним уже не вязались, и если он появлялся в клубе, ее оставляли в покое, – они молча дошли до ее дома, она сказала «ну, пока», а затем, обернувшись, уже из-за калитки: «А почему ты больше мне не пишешь?» Он что-то промычал пересохшим горлом, вроде: «Да у тебя и так этих писем… стены оклеивать можно…» «Ты пиши. Я люблю читать твои письма.» И ушла. Счастье… Был ли он потом, в жизни, т а к счастлив? Обычно, пока он провожал, пока разбирался с кем-нибудь, последний автобус уже уходил в поселок, и он возвращался пешком ночной зимней дорогой, петляющей по склону сопки. Эта привычка – бродить по ночным дорогам, по ночным – пустым – городам – осталась у него тоже на всю жизнь.
Подходила последняя ее школьная весна. Приехав в последний раз, он проводил ее все так же, молча, и после обычного ее «пока», он сказал ей, что больше приехать не сможет, он знает, что она, конечно, сразу после выпуска уедет, он даже не спрашивает – куда, он сам найдет ее, куда бы она ни уехала, и все, что он хочет знать, это – хочет ли она, чтобы он ее нашел?.. «Найди, а там посмотрим…» Он полетел, счастливый, домой, но… «в развалинах мелькали чьи-то тени», как сказал поэт Щипачев: навстречу ему шли двое. Старая народная примета: «если к вам, после 23-х часов, в темном переулке, подошли двое и попросили закурить – быть вам битым!»
Он ударил первым и – не ошибся: через некоторое время подтянулся Гена Гусев, вечный второгодник в раннем детстве, в отрочестве – уголовный элемент, давно и трагично влюбленный в Нину; добивали они его втроем. Он не чувствовал ударов, он смеялся от счастья: Гусев наносил очередной удар, а он утешал его: «Ген, ты не расстраивайся, может, и тебя еще кто-нибудь полюбит!» Гусев ударил его в последний раз ногой, заплакал и побрел, утирая на морозе слезы рукавицей. Он встал и пошел за ним – его вело великодушие: он был счастлив, и он хотел, чтобы все были счастливы. Они сидели вчетвером в промерзшей остановке, откуда-то возник «пузырь», он нарушил обет, и выпил с Гусевым за то, чтоб и у того всё в жизни сложилось удачно.

Мужчиной он стал в 15 лет, еще на 1-м курсе «фазанки», а посвятила его в это таинство, единственная учившаяся у них девушка, она училась в группе штукатуров-маляров, была постарше его года на два и много опытнее; голос у нее был «профессиональный» – хриплый, пропитый… Он привел ее к себе в комнату, когда все были на первом этаже, на занятиях, и она, сообразив, что у него это впервые, расчувствовалась и стыдливо призналась, что «он у нее не первый», до него она была с мужчинами два раза: один раз на корабле, другой – на сопке... Он очень быстро освоился в этом своем новом качестве, и ринулся на штурм торгово-кулинарного училища, которое находилось прямо напротив «фазанки». Поскольку «кулинарка» стояла на рубеже между городом и «деревней», то есть «фазанкой» – судьба ей выпала нелегкая. Она переходила из рук в руки, на ее территории непрестанно шли бои, в ее подъездах всегда были выкручены лампочки, и всякий, жаждавший простого человеческого счастья, нырял, как в омут, в черный провал подъезда «кулинарки», и часто, лишь дойдя до пятого этажа, гость соображал, что сегодня это – ч у ж а я территория, но было уже поздно: все пять этажей он пролетал на пинках, и подъезд выплевывал его обратно в улицу, отказывая на этот раз в тепле и ласке…
Он очень невзлюбил профессию, которой его обучали. Он понял, что душа его вообще не лижит к металлу и ко всему железному, гремящему, холодному. Он плохо осваивал токарное дело, он обнаружил в себе тягу к более мягкому материалу – к кости. Кость он привозил из поселка, в тайге ее было много: олени сбрасывали панты и рога валялись на таежном мху, никому не нужные. Он начал осваивать резьбу по кости, и это занятие ему очень понравилось. С материалом вопрос был решен, но с интрументом возникли проблемы. Он их решил так же, как решал многие другие проблемы – просто. Он залез в окно на первом этаже – в кабинет зубного врача, который почему-то, единственный из всех врачей, находился при «фазанке», и вытащил оттуда буры, шнуры и приводной ремень для мотора. «Накрыли» его за работой: он опробывал инструмент, по всему коридору разносились визг и скрежет бура и расплывался запах жженной кости. Дело хотели передавать в прокуратуру, но за него вступился единственный приличный человек среди педсостава «фазанки», мастер из другой, не его, группы, Эдуард Александрович. Он отвел юного умельца на Магаданский промкомбинат и устроил его там учеником костореза, естественно, в свободное от токарного дела время.
Постепенно он вообще перестал ходить на завод, где его однокурсники проходили практику: платили за практику очень мало, а денег катастрофически не хватало – он собирался купить дом. Он устроился, кроме Промкомбината, еще и на Магаданскую звероферму: во время забоев, которые продолжались месяца полтора-два, там можно было хорошо заработать. Там он снимал шкуры с песцов и с норок. Он приноровился и делал это быстро. Норок было на ферме много, и, как их не стерегли, они все-таки иногда убегали. Возле зверофермы жил бородатый спившийся капитан дальнего плавания, который расставлял вокруг фермы ловушки с приманкой – кусочками тюленьего мяса. Норки попадались в них, и капитан приносил их женщинам-контролерам, которые отвечали за каждую норку и должны были возместить пропажу ценного зверька; они с благодарностью выменивали норок у капитана: бутылка водки за норку.
Во время «забоя» (норкам делали укол, усыпляли) бывало, что с какой-нибудь из норок от ужаса случался шок, и ее принимали за усыпленную, и бедная норка оживала только тогда, когда с нее в цеху начинали снимать шкурку. На такие случаи «оживления» у них в цеху был специалист – тетя Паша, которая всегда ждала такого подарка. Она неторопливо доставала приготовленный для этой операции кожаный фартук, расстилала его на коленях и начинала снимать с бедного зверька шкуру. Сначала она подрезала шкурку на задних ножках норки, потом подвешивала ее за освобожденные сухожилия на крюк, и, постепенно подрезая шкурку, снимала ее совсем, как бы выворачивая ее. Делала она это мастерски, шкура уже летела в кучу других, снятых ранее, а зверек, еще живой, обнаженный, лежал, зажатый между ног тети Паши, царапая коготками кожаный фартук, а она, еще не удовлетворенная, надрезала грудку и вынимала оттуда сердце – торжествующе поднимала его на ладони и оно, сердце, еще билось, живое, некоторое время, и билась – уже без сердца – еще живая норка. Тетя Паша была еще молодая, лет тридцати трех, женщина, худая, в очках, с папиросой в зубах, она все время молчала – работала, – норму она выдавала больше всех, и расцветала только во время очередного «оживления». Это было как бы ее заслуженной наградой за ударный труд и никто никогда не оспаривал у нее этого права – работать с «живым мехом». У нее было двое детей, а муж сидел уже долго где-то под Сучаном, и так, наверное, она мстила норкам за свою неудавшуюся человеческую жизнь.

Песцы – большие красивые голубоватые собаки – тоже жили на ферме и тоже чувствовали, когда подходило время забоя – начинали волноваться и пытаться удрать. Кормили их тюленьим мясом, корм забивали тут же – внизу, в бухте, – тюлени сами подплывали к берегу и к лодкам, добродушно выставив из воды усатые носы.

Он отрезал иногда, во время забоя, в трехлитровую банку песцового жира и отвозил матери: говорили, что этот жир помогает то ли от ревматизма, то ли еще от чего.
Так, понемногу, работая то на промкомбинате, то на звероферме, он собрал денег – тыщу рублей, и купил себе за эту тыщу дом. Дом был прямо в бухте Нагаево, под ним, внизу, по самому берегу шла дорога из города в порт. Он сидел один, вечерами, слушал, как шумит совсем близкое море, когда было совсем нечего есть, он спускался к берегу, собирал во время отлива из-под камней крабов; он бросал их в кастрюлю, ставил на печь и, не успевали они до конца покраснеть, как он уже их съедал. Дрова он тоже собирал на берегу, во время отлива: море выбрасывало бревна на берег, и местные жители собирали их и связывали их тут же, на берегу, каждый в свою связку. Ему связывать было лень, он ходил по ночам и брал бревна и поленья из чужих связок. С углем тоже вопрос решался просто: он останавливал машину, везущую уголь в порт, договаривался с шофером – тот разгружался в порту не полностью, и на обратном пути, за трешку, высыпàл оставшийся уголь под его окнами.
К нему стали наезжать друзья и подруги – как только у него появилась «хата», оказалось, что у него много друзей. Начались кутежи и пьянки, он не пил – он был радушным хозяином. Народ, выпив, хотел чего-нибудь… неординарного, и – устраивался заниматься любовью то на крыше, то – в местном колодце, откуда его – народ – потом доставала милиция. Милиция к Зоне наезжала часто и вряд ли все это кончилось бы чем-нибудь хорошим, если бы в один день не оборвалась вся его магаданская жизнь.
Однажды – то ли в Марчекане, то ли на Новой Веселой, – его зазвала к себе женщина лет двадцати пяти, сильно пожившая и попившая, и он остался у нее на ночь. Здесь же, за печкой ворочался ее дед, ко всему привыкший. Неожиданно, часов в двенадцать ночи, в окне мелькнула фуражка с «крабом» и дверь затряслась от мощных ударов. Оказалось, вернулся из морей ее приятель. Приятель был настойчив, и Зона вышел на крыльцо поговорить с ним – уходить тот не собирался. Однако, выйдя на крыльцо, он увидел залитого лунным светом пунцовощекого огромного детину, с коротким ежиком, торчащим из-под морской фуражки. Он понял, что эта ночь для него – не самая удачная в жизни. Детина был сильно нетрезв, он ничего не хотел понимать и предлагал вместе выпить – у него было с собой – за его возвращение к любимой. Выразив огорчение по поводу того, что все так нескладно получилось, Зона предложил детине вернуться на пароход. Тот полез драться. Выходить с ним один на один – это было самоубийство. Он взял в коридоре какой-то железный шкворень и погнал моряка по улице. Тот сначала довольно резво убегал, потом вдруг нагнулся, подобрал какую-то железяку еще длиннее, чем у него, развернулся и так же резво полетел навстречу. Теперь пришлось отступать «нашим». Взбежав на крыльцо, Зона обернулся и сверху все-таки стукнул моряка по фуражке шкворнем. Тот покачнулся и упал. Он закрыл дверь и пошел к любимой моряка, которая равнодушно ждала исхода смертельного поединка. Только он погасил свет и лег, как под окном, в лунном свете опять мелькнула фуражка с «крабом», загремела песня «Врагу не сдается наш гордый «Варяг»!..» и дом зашатался под мощными ударами в дверь. Он надел штаны, вышел в маленький коридор, взял шкворень. Так повторялось много раз. Ему уже было ни до моряка, ни до его любимой, было просто что-то мистическое в неуязвимости детины. Он запустил в его голову все трехлитровые пустые банки, стоявшие в коридоре, – благо, с крыльца ему было сподручно это делать, но те только отскакивали с гулом и звоном от фуражки с «крабом», не причинив морскому охотнику видимого вреда. Тащиться из-за этого кретина ночью, через весь город – не могло быть и речи. Изловчившись, он, сильно рискуя нарваться на огромный кулак, прыгнул с крыльца и угадал прямо головой в лицо сопернику. Такой прыжок сделал бы честь любому ковбойскому фильму, – моряк этого даже не заметил. Несколько раз они еще бегали туда-обратно по улице, обратно – с песней. Наконец, он – подвернувшейся под руку доской – все-таки угодил удачно: фуражка сползла с буйной головы и «капитан» рухнул лицом на дорогу. Он наклонился: дышит, кажется, спит, – и пошел к своему завоеванному счастью. Долго он еще не мог поверить, что – действительно, всё, – косился на окно, ожидая увидеть привычную фуражку с «крабом» и услышать песню про «Варяг», однако, все было спокойно. Утром, когда он уходил, на дороге никого не было.
Через несколько дней за ним приехали. Его привезли в больницу. Он предусмотрительно достал из кармана очки – у него обнаружилось плохое зрение и ему было рекомендовано смотреть кино в очках, он и носил их всегда в кармане, только в кармане часто разбивались, а тут оказались целые – и нацепил их. Его провели в палату. Там лежал моряк, только трудно узнаваемый – он был весь перебинтован. «Узнаете?» – спросил майор моряка. Тот долго и сосредоточенно вглядывался в юношу в очках – Зона по-доброму улыбался, вот, мол, какое-то недоразумение, нелепость прямо какая-то… Моряк, наконец, прошептал: «Не знаю…» Врач сказала, что больному больше нельзя напрягаться, и они вышли. Оказалось, что моряк на своем судне был членом парткома, и у него были с собой какие-то партийные документы и деньги из партийной казны; выходило так, что уже после того, как он видел моряка в последний раз лежащим во дворе, его кто-то ночью добил и ограбил – «Твое счастье, – сказал ему майор, – Ничего, погоди…» Его отвезли в знакомый горотдел и посадили опять в КПЗ, только в другую камеру. Там он провел несколько дней, друзья передали записку: «ищут ее, дед невменяем, она единственный свидетель, а она дала подписку о невыезде и куда-то смылась из города.» Его подержали еще и отпустили с тоской, майор пообещал скоро увидеться снова. Ему же не хотелось больше видеть ни майора, ни соседей по камере. В тот же день он пришел в «фазанку», где через несколько дней ему должны были вручить свидетельство о получении специальности «токарь-универсал 3-го разряда», выкрал у секретарши пустой бланк с печатью училища, заполнил его сам, послав себя на практику во Владивосток (всё – море), друзья скинулись по червонцу на дорогу, и в тот же день он улетел из Магадана навсегда, спешно запустив в дом случайных квартирантов и наказав им ежемесячно деньги за квартиру пересылать на адрес матери.

……………………

В дверь постучали. Он отрыл. Симпатичная соседка-румынка звала его на завтрак. Да, улыбнулся он, спасибо, иду. Она застучала каблучками по лестнице. Жаль, все-таки, что у нее с ногами такая лажа. В принципе, ноги были как ноги, но у него была какая-то прямо болезнь: покажется ему вдруг, что нога у женщины короче, чем могла бы быть – и все, он ничего уже поделать с собой не мог, сосуществовать дальше с ней он мог только товарищески. Какие люди были потеряны из-за этого. И Ксения… Один из самых сильных ударов в его жизни. Три дня счастья, поднимались только чего-нибудь перекусить, как-то она умудрялась так – свет потушит, халатик в темноте сбросит, и в постель, так он ее толком-то и не увидел, а на четвертый день она встала, а он сквозь сон один глаз приоткрыл, да так чуть на всю жизнь с одним глазом открытым и не остался – такой был удар. В общем-то и у нее все не так страшно, ничего, сейчас даже в кино снимается, даже голая бегает по экрану, но ведь у него все серьезно было, ведь он уж думал: черт с ней, с этой свободой… «Кажется, счиколотка широковат, ви не находит?.. – Не знаю… – Смотрите – вам с ней жить». Ах, если б не эта нога, и муж ее румын как раз куда-то смотался, уже несколько дней его нет. Сейчас бы ее в номер пригласить, гитарку: «Первый плач и смех твой первый, тара-рам, там-та-ра-ра…» Слов все равно не поймет, да это и не надо, тут главное – душа… Эх, дались тебе эти ноги! Она и краситься стала тщательней, как муж уехал. Да… Парень-то оказался бронзовым призером Румынии по боксу. А что – Румыния, это у нас, как чемпион района, ну – области… Все равно ситуация осложнялась, поэтому, может, это даже к лучшему, это еще даже хорошо, что он вовремя заметил эти ноги. Зато теперь парню можно честно в глаза смотреть, парень хороший, веселый, вполне достоин, чтобы с ним тоже по-хорошему. Хоть здесь-то… Надоело уже сидеть за одним столом с мужьями, как назло, все – хорошие ребята, все участие проявляют, друзьями становятся, сидишь и думаешь: «Не дай Бог, кто-нибудь, когда-нибудь стуканет…» А может, они и так всё знают? И таким образом свое великодушие проявляют: ставят твои пьесы, устраивают твои вечера, приглашают к себе жить… «Мама, мама, коварная фея, ах, зачем родила ты злодея…»

Он спустился вниз, в ресторан. «Морген, морген». Из окна, рядом с его столиком, отлично просматривалась нависающая над городком гора. Когда он подходил к городку откуда-то со стороны, эта гора была видна издалека, и если даже он шел чуть живой от усталости, голода и холода, при виде горы настроение сразу поднималось, он улыбался ей издали и махал рукой – это была «своя» гора. Своей изогнутой вершиной она напоминала ему про это окно, и про этот столик с еще неостывшим ужином. Кто-то вошел в отель с улицы, шаги простучали по коридору, и – за его спиной открылась дверь: «Морген!» «Морген, морген». – защебетала многодетная семья итальянцев за соседним столиком. «Господи, – выдохнул он, – она!» Краем глаза: да. Она. Блондинка из-за стойки. Он уже отчаялся ждать, она куда-то исчезала, наверное, на вайнахтен, к родителям. Он ласково улыбнулся итальянским детям. «Шефа, шефа!» – закивал ему итальянец, показывая куда-то за спину. «Да, да, – кивнул и он ему, – шефа…» И вдруг до него дошло: «Вас? Кто – «шефа»?, – спросил он итальянца, – Эс гого?.. Зис герл?.. Блонд?» Когда он волновался, он переходил на английский с некоторой примесью грузинского. «Я, я,» – закивал итальянец. Так… Нормально. Сюжетец разворачивается. Значит, она – хозяйка всего этого великолепия, а он живет здесь месяц и держит ее за девочку-посудомойку. А что? Построить семью здесь, в Альпах… А муж? Он повернулся к итальянцу: «Зис блонд… шефа… ис мэриед?» «Я, я!..» – закивал тот, понимающе подмигивая. Ну и что ж? А что, они здесь, в Германии, не разводятся, что ли, еще как разводятся. Юля, вон, разводится. Ну, Юля – русская. Ну и что, живет-то по германским законам. Все нормально, разводятся. А ведь какая может жизнь начаться!.. Она занимается по хозяйству, посетители-клиенты, то да се, я – наверху, – я, пожалуй, останусь в этой же комнатке, я там уже привык, пусть она ко мне приходит, в этом даже что-то еть: мы уже живем с ней, а я ей: «нет, спасибо, я останусь здесь, мне ничего не надо, мне б только место для работы…», – в соседних номерах живут люди, здороваются каждый день, думают, что я тоже – как они, а я – хозяин. «Ты помнишь, милая, любовь в Кашмире, кабак в Бомбее, «бычки» в томате…» Она – здесь, внизу, а я – наверху, сижу целыми днямит, стучу на машинке «Хозяйку гостиницы», нет – «Трактирщицу»… «Ах, майн либер, ты совсем себя не жалеешь, отдохни немного, съешь чего-нибудь… Я пришлю тебе, наверх, цыпленка…» Ах, – «Германия! Зимняя сказка.» Тоже было где-то. Плевать. А что, «Трактирщица» – это нормально. Юля написала нового Боккаччо, а я – нового Гольдони… Приезжают ребята, Вадик, Витек, Пеленягра, живут – им, конечно, номера бесплатно. «Все в порядке, ребята – я плачу!.. Девочки – Евка, Марина… Только не всех сразу, по одной… а то опять, как тогда, в Москве, на премьере, пересекутся… Стоп. Ты что, совсем уже, какие девочки, или семью серьезно строить, или опять все по старому...
Он сурово взглянул на румынку, сидевшую за одним столиком с ним, вытер губы салфеткой, встал, так же сурово глядя на нее, сухо сказал: «Данке.» – пошел наверх, к себе. «Может, заглянуть к ней? Что-нибудь завернуть, вроде: «Ире кюхе гефельт мир». Нет, можно подумать, что мне нравится не пища, а ее кухня, получается, что я думаю, что она все-таки на кухне работает, обидится. «Аллес хат аусгецайхнет!» – тоже как-то по-идиотски, вообще, идиотский язык, ничего сказать нельзя хорошему человеку. Может, так: «Данке шон или зер, аллес аусгецайхнет, ире кюхе гефельт мир, ссори, ю а мэрриед?» Да, так лучше, не забыть бы. Он повернулся к двери, ведущей в бар, но тут же сдержал себя: Спокойно. Не суетись. Все должно получиться как бы само. Главное, не спугнуть. Она только приехала, времени теперь у тебя достаточно.
Он поднялся в номер, посмотрел на машинку, к которой так еще ни разу и не прикоснулся, оторвал от связки, лежащей на окне, один банан и начал его чистить. Он был сыт, но бананы начали чернеть жалко было, надо было есть. На стене висел плакат, призывающий каждую немецкую семью помочь России – продуктами, деньгами (он взял его в гемайнде – местном городском управлении), – и пока Россия нуждалась, он не мог допустить, чтобы бананы в его номере гнили и выбрасывались. Он и сам принимал посильное участие в помощи: он ходил на фло-маркт и покупал, естественно, недорогие, но – хорошие, а когда везло – и совсем новые вещи. Сам он «оделся» давно, и теперь «одевал» своих многочисленных приятелей, хотя как-то так получалось, что вещи были, в основном, женские. Он не знал ничьих размеров, пробовал по памяти – на глаз, просил тут же каких-то женщин примерить, потом махнул рукой и брал все подряд: одной не подойдет – так другой сгодится. У него уже был забит шкаф, и в Мюнхене у Юли стояли чемоданы, но надо было ждать оказии, с кем-то передать. С кем? С поездом, с чужими людьми, не передашь, надо было ждать, пока Юлин брат не приедет, он перегонял машины в Ленинград, но это – раз или два в год, нада было ждать. Если честно – ему и не хотелось ни с ни с кем передавать: как и кто за него найдет их всех, кто знает – кому и что подарить: что Евке, что Маре, что Аленке? Об Алле с Таней он не говорил – для них вообще стояли два отдельных набитых чемодана; и даже для Аллы – не ориентируясь в размерах – брал на глаз: что не понравится – продаст, всё валюта, или сестре отошлет; и с Таней – он никак не мого сообразить, какая она сейчас, он просил: что-нибудь для девочки на 10 лет, брал, потом спохватывался: пока он все это передаст, пока еще узнает их теперешний адрес, ей уже будет одиннадцать, и все окажется мало, бросался покупать другие размеры, побольше, а дома оказывалось, что опять переусердствовал, это быстрее подойдет матери, Алле… Иногда он думал, что, может, вообще все это зря: пока он все это переправит, там уже наступит благополучие и изобилие, и он будет смешон с этими никому не нужными платьями и сапогами… Ах, как бы он сам сейчас все это отвез, но о поездке туда, о возвращении речи быть не могло, ты обманул судьбу раз, и не искушай ее во второй, стоит только тебе пересечь границу – и ловушка захлопнется, и сбудется предсказание тети Даши: «Где родился – там и сгодился»…


(Продолжение в след. номере...)

10.04.2007
просмотры: 23461
голоса: 7
золотой фонд: 2
комментарии: 10
Юрий Юрченко Youri
Комментарии